Он стал кротким, боязливым, как будто всех молил о пощаде, как будто самый незначительный из надзирателей мог спасти его от эшафота. Когда его перевели в Ла Рокетт, состояние его еще ухудшилось. До тех пор он еще мог порой, на несколько секунд, забыться, но тут, в этих стенах, видевших только приговоренных к смерти, мысль о гильотине уже не покидала его и еще яснее рисовались в его уме страшные картины: все великие преступники прошли через эту тюрьму, спали на этой постели и, опершись на этот стол, содрогались от ужаса при мысли о приближающейся каре. Уже он не был подобен другим людям: он принадлежал к отдельному классу, стоящему вне закона и почти вне жизни. Его остригли под машинку, обрили усы, и, проводя рукой по лицу, он сам себя не узнавал. Он забывал почти все слова и помнил только те, которые имели отношение к его близкой смерти, и, забившись в угол камеры, положив голову на руки, он рисовал себе все ужасы, все картины казней, подобных той, которая ожидала его.
Он представлял себе последнюю ночь, пробуждение и странную площадь, всю серую под серым небом, мокрые крыши домов, скользкую, блестящую мостовую, но яснее всего он видел «вдову» с ее громадными красными руками и беззубым смехом жадной пасти.
Священник посещал его каждый день. Мало-помалу им овладевал какой-то суеверный страх, возникала потребность стать под чью-нибудь защиту, быть выслушанным, ободренным, и все это внушало ему что-то вроде боязливой набожности, наполненной таинственными видениями. Он ничего не говорил, но жадно слушал священника, привычным и машинальным жестом обхватывая пальцами исхудалую шею и быстро выпуская ее, точно нащупав то место, где пройдет нож. Но даже со священником он избегал касаться вопроса о своем близком конце, ведь когда ему говорили о раскаянии, об искуплении, эти слова не имели для него никакого смысла — за какое преступление должен он был поплатиться? Какой поступок должен был искупить? Ведь если Бог действительно всеведущ, то Он знает, что он предстанет невиновным пред Его судилищем!.. Наступил сороковой день его заключения; он знал, что кассационная жалоба его была оставлена без последствия, и он мог надеяться только на милосердие президента. Он внезапно обратился к священнику со словами:
— Отец, мой, скажите по совести и чести, если бы вы были на месте президента, подписали бы вы мое помилование? Ответьте искренно. Мне необходимо это знать.
Священник посмотрел ему прямо в лицо и отвечал:
— Нет, дитя мое, я бы не подписал. Возмездие необходимо…
Странное дело, этот ответ почти успокоил его. Мучительнее всего для него было сомнение. Он не решался готовиться к смерти, боясь, что это принесет ему несчастье. Теперь все было кончено, он считал себя уже мертвым и думал, что, настроив себя таким образом, ему легче будет перенести ужас пробуждения. Но чем ближе надвигался день казни, тем тяжелее становились кошмары по ночам. При малейшем шорохе он вскакивал с постели, прикладывал ухо к стене, стараясь угадать, что происходит на улице, на площади.
В конце сорок третьей ночи ему послышались отдаленный шум, стук молотков по дереву, заглушенные шаги. У него застучали зубы, и он старался не слушать, боясь получить подтверждение своей догадке. Уставившись глазами в дверь, он с ужасом ждал, что вот-вот она откроется и на пороге появится палач! И дверь открылась.
Он посмотрел бессмысленным взглядом на вошедших и встал, не проронив ни слова. Его спросили:
— Не хотите ли вы прослушать обедню?
Он машинально сделал утвердительный знак. В течение всей службы он упорно смотрел на щель, разделявшую две плиты пола, и думал о том, что нож не оставит на его шее более широкий след.
Затем наступил последний туалет; но он уже ничего не сознавал; он только чуть-чуть вздрогнул, когда ножницы коснулись его затылка и когда ему связывали руки и надевали оковы на ноги. Ему предложили папироску и рюмку коньяку… он отказался. И вдруг раскрылись двери, и горизонт, в продолжение пяти месяцев ограничивавшийся для него стенами камеры, расширился перед ним; он почувствовал весеннюю свежесть, страшная тишина наполнила его уши, тишина такая глубокая, такая полная, что среди нее, как колокол, раздавались удары его измученного сердца. Кошмар становился действительностью… из-за плеч священника он увидел гильотину… День медленно приближался.
Солнце начинало всходить, и за домами небо порозовело. Глаза его, открывшиеся сегодня в последний раз, смотрели, смотрели… Он сделал шаг, споткнулся, его поддержали.
Прокурор обратился к нему дрожащим голосом:
— Не желаете ли вы сделать какое-нибудь заявление?..
Собрав последние силы, он открыл было рот, чтобы закричать:
— Я невиновен!..
Уже его колени касались плахи, он посмотрел в сторону и вдруг, несмотря на державших его людей, несмотря на кандалы, отскочил назад с нечеловеческим криком:
— Там! Там! Там!
Его старались сдвинуть с места, заставить идти, но он точно прирос ногами к мостовой, сразу почувствовав какую-то исполинскую силу, и продолжал отчаянно кричать:
— Там! Там!