Я пробовала взяться за это: десяток на половину исписанных и разорванных листков бумаги валяется на полу у моего письменного стола… Наконец, у меня стеснилось сердце, мысли то останавливались, то кружились в голове каким-то диким вихрем: я была принуждена положить перо и зарыдала горько, отчаянно, жалобно, как ребенок. Теперь, наплакавшись вволю, я принимаюсь опять за свою работу, несколько часов спустя. Но от описания подробностей события, о котором предстоит мне упомянуть, и того, что я перечувствовала при этом, надо поневоле отказаться. Достаточно одного голого факта: Фридрих – мой единственный! – был заподозрен в шпионстве по поводу найденного при нем письма из Берлина… окружен фанатической ватагой черни. "A mort, a mort le Prussien!" – он притащен на суд патриотов и… 1 февраля 1871 года расстрелян по приговору военного полевого суда…
Эпилог. 1889 год.
I.
Когда я в первый раз пришла в сознание, мир был уже заключен, коммуна побеждена. Целые месяцы провела я в болезни – на попечении моей преданной Анны, – не сознавая, что живу; какого рода была эта болезнь, мне до сих пор неизвестно. Мои близкие деликатно называли ее тифом, но я полагаю, что это было просто умопомешательство. Смутно, смутно вспоминается мне треск выстрелов и зарево пожаров; вероятно, эти картины разыгрывались в моем воображении, когда при мне упоминали о действительно происходивших событиях, именно о битвах между версальцами и коммунарами и о поджогах петролейщиков.
Если я, придя в разум и вернувшись к сознанию своего страшного несчастья, ничего не сделала над собою или не умерла от горя, этим я обязана своим детям. Ими и для них я должна была жить. Еще перед своей болезнью, в тот самый день, когда на меня обрушился жестокий удар, Рудольф спас мне жизнь. Я с громким воплем упала на колени, повторяя: "умереть, умереть!… я должна умереть". Но тут меня охватили детские объятья, и я увидала перед собой умоляющее, милое, серьезно-скорбное личико сына.
– Мать!
До сих пор малютка не звал меня иначе, как "мамой", и то, что он в такую минуту впервые употребил слово: "мать", заставило меня опомниться. Я почувствовала, что он хочет сказать этим: "ты не одна, у тебя есть сын, который разделяет твою скорбь; он любит и почитает тебя выше всего. У него нет близкой души на этом свете, кроме тебя; не покидай дитя свое, мать!" Я прижала к сердцу дорогое существо и, чтоб показать ему, что я поняла его мысль, проговорила:
– Сын мой, сын мой!
В то же время я вспомнила мою девочку –
Но горе было слишком невыносимо: мой рассудок затмился. И не на один только раз. В течение года, все с большими промежутками – ко мне возвращались припадки меланхолии, о которых я совершенно не помнила по выздоровлении. Теперь уже много лет, как я совсем от них освободилась, т. е. освободилась от бессознательной меланхолии, а не от сознательных приступов тяжкой душевной боли. Восемнадцать лет прошло с 1 февраля 1871 г. Но глубокое негодованье и глубокую печаль, в которые повергла меня трагедия того дня, не может сгладить никакое время, проживи я хоть сто лет. Правда, в последние годы все чаще выпадают дни, когда я, рассеиваясь событьями настоящего, не думаю о минувшем несчастии, когда я до того отдаюсь радостям своих детей, что нахожу сама отраду в жизни. Зато не проходит ни одной ночи, решительно ни одной, чтобы мне не представлялся весь ужас моей потери. Это ничто совершенно особенное, что мне трудно описать и что поймет только тот, кто испытал ничто подобное на, себе. Это как будто двойственная жизнь души. Если одно сознанье, во время бодрствования, до того рассеивается предметами внешнего мира, что