— «Дело не в самом зле, а в его неизбежности, — поддерживал я того, у кого дрожала рука, — если не ты убьёшь врага, его заберут в солдаты и всё равно убьют. Так что сводите счёты, пока обоим не стало обидно!» Мне давали мясо и вино. «Не изображай любовь, — говорил я таким, — если хочешь быть честным, покажи свою злость!» Других я подкупал прямотой: «Не верь мне: я улыбаюсь твоей удаче, но улыбка — только часть моего лица!»
— Люди и так не способны верить, — опять встрял Гаврила.
Но Поликарп гнул своё.
— На искренность клевали многие, — гудел он, как колокол при пожаре, — однако некоторые сомневались. «Не заигрывай с правдой, — советовал я тогда. — Живи во лжи и не давай другому лжецу выглядеть убедительнее». И я процветал. Однако путь долог, бывает, вышел мужчиной, пришёл — женщиной. У меня появился соперник, кормивший притчами, и только однажды — семью хлебами. Он сорил банальностями, которые всегда убедительнее истин, и его последним доводом стало страдание. Меня прогнали, и с тех пор я брожу по свету в поисках тех, кто презирает ближнего, как самого себя.
— Но я не из тех… — начал было Гаврила и осёкся.
Беспомощно уставившись под ноги, боясь поднять глаза, он вдруг понял, что давно умер. Он жил когда-то — и забыл, как жил, а теперь находится в аду. Он опять вспомнил, как за ним приходила смерть, которую он принял за музу, и освободила его от истории. Гаврила хлопнул по лбу, как по пустому карману, — ему стало жаль мыслей, которые он собирал, надеясь подарить Богу, встреча с которым откладывалась навечно. Разгладив под шляпой морщины, он захотел признаться, что жил во лжи, что изо дня в день подсовывал вместо поэзии солому, однако не его вина, что людей, как псов, можно натаскивать и на чучелах.
— Да и как поверить в того, кого никто не видел? — повернулся он к Поликарпу.
Однако тот замахал руками и, сразу состарившись, будто вынул вставную челюсть, прошамкал:
— Человек без Бога, что воробей без стрехи.
И Гаврила заметил внутри себя черневший огонёк. «Это оттого, что я жил без любви», — понял он. Река шевелила камыш, измеряя волнами свою ширину. Гавриле почудилось, что он прожил не свою жизнь и умер под чужим именем. И захотелось превратиться в птицу, чтобы перелететь на тот берег.
Стало душно, погода испортилась — ни дождь, ни вёдро, ни сумерки, ни рассвет. «Жизнь — лотерея без счастливых билетов, — бубнил Поликарп. — На земле все — искупители, только не подозревают об этом». В его тоне прозвучали нотки, непередаваемые, как вкус цианида. «А ведь был у тебя талант, — перевёл для себя Гаврила. — Да весь вышел». Поликарп завертел трость между пальцами и, как зеркало, понёс с собой частицу отразившегося в нём Гаврилы. Он больше не отбрасывал тени и, приплясывая, не касался земли. А у Гаврилы было чувство, что он, не глядя, махнулся судьбой.
Она возвращалась и, пока паром медленно рассекал воду, расплетала косу. «В своём времени нет пророков, — глядел на неё Гаврила. — Вечность полна лжесвидетельств». Ему сделалось стыдно и захотелось сжечь мёртвые слова, которыми он лечил мёртвые души.
— Меня
— Читают… — эхом отозвалась она.
Но всё это случится много лет спустя. А пока Артамон Кульчий сидел под развесистым дубом, вживаясь в смерть деда, а потом глядел вдаль так долго, что стал различать чаек, сновавших над каналом. Он тихо бормотал под нос, его детская улыбка была шире скул, на которых болталась, как пиджак на узких плечиках вешалки, и он ещё не знал, что по прошествии лет привыкнет говорить то, чего сам не понимает, будет верить своим словам, и, принимая участие в «круглых столах», будет с каменным лицом загибать под столом пальцы, считая, сколько раз наугад согласился, а сколько возразил, и подбрасывать монетку, доверяя ей своё мнение.