После развода пришлось тяжело. Раньше он был одинок, как булыжник на площади, а теперь − как тропинка в лесу. Сбрасывая одеяло, он вскакивал ночами, разбуженный собственным криком. А самым страшным из кошмаров была бессонница в тёмной, наглухо зашторенной комнате. И ему всё чаще снился его покойный отец. Он был сгорблен и старше тех лет, когда умер, будто продолжал где-то стареть. Отец молча грозил пальцем и укоризненно хмурился, словно ожидая от сына чего-то, что тот не мог дать. И Гордюжа до тех пор гадал, чего же он хочет, пока, измученный, не просыпался. Найдя героин, он трясся над ним, как скупой рыцарь, а на душе было, как в желудке − пусто и темно. Был выходной, столкнувшись со своим одиночеством, Гордюжа скулил, как брошенный пёс, бродя по квартире, неизменно застывал около целлофанового пакета, который взвешивал на руке, а потом снова клал на стол. Долго так продолжаться не могло, и к вечеру он не выдержал, неловко просыпая, размешал порошок в воде, мелко перекрестился и запрокинул стакан к потолку. Так началась вторая жизнь Еремея Гордюжи. И в этой жизни больше не стало взглядов, которые он ловил на улице и которые казались ему страшнее смерти, не стало начальника с лисьими глазками и сигаретой, торчавшей, как фига, в рогатке из пальцев, всё, бывшее с ним раньше, отошло на второй план. Зимним тяжёлым вечером Гордюжа ссутулился, продевая руки в рукава висящего пальто, а потом, уже надетое, снял с вешалки. Вернулся он с чужим, деревянным лицом, держа подмышкой коробку со шприцами. Благодаря наркотику он нащупал в себе лестницу, по которой изо дня в день спускался теперь в тёмный подвал, полный соблазнов и ужасов. Наконец он понял, что болен самим собой, а если исцелится — умрёт, что путь к себе короток, а если удлиняется — значит, даётся крюк. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он думал: раз
Молчал Еремей Гордюжа, как покойник, а говорил, словно учил прописи.
— Почему ты говоришь как Гордюжа, и думаешь как Гордюжа? — затевал он разговор, глядя на себя из зеркала.
— А ты сам-то чем лучше? — мотал после головой. А потом фыркал. — Уколемся?
И вскоре уже корчил рожи перед зеркалом, тихонько напевая: «Моя героиня — на героине».
Работу Еремей Гордюжа бросил. С подачи Нестора, рекомендовавшего его квартиру, пускал жильцов, но вскоре прогонял. Из мебели у него остался опустевший платяной шкаф, разодранное кресло да хромой трёхногий стул.
Он всё чаще скрипел зубами и насвистывал свой романс о героине.
В Бога Еремей Гордюжа не верил.
— Если Бог — это всё, — философствовал он перед рассветом, когда героин отступал вместе с уплывавшими сумерками, — то у Него не может быть ни заповедей, ни пристрастий. Ибо, чем одна мерка лучше другой?
И всё же готовился к Суду.
— Я же не продавал, — оправдывался он, — не губил душ.
— А свою? — брали на себя в зеркале роль прокурора.
— Зато многие спас, — криво усмехался он. — От этого бы сколько погибло.
Иногда, перед тем как забыться, он видел Бога. Господь сидел на небе, повелевая ангелам не шуметь крыльями, чтобы не будить мёртвых, а всякому гаду на земле наказывал: ползать — ползай, а кусать — не кусай!
— Люди привязаны ко Мне крепче, чем думают, — раздавался голос из зиявшей в потолке дыры.
И Еремей Гордюжа видел мириады пальцев, которыми Бог перебирает, словно ткёт невидимую ткань, и каждый из них — человек.
— Все гонятся за удобствами, — жаловался Еремей Гордюжа. — И главным — умереть при жизни.
— У каждого свой героин, — как печёное яблоко, морщился Господь. — Если не спрятался в собственное безумие, сойдёшь с ума от всеобщего.
И Еремей Гордюжа с ужасом понимал, что говорил с собой.