Как-то вечером мы шли домой от Генри. Мы стояли там у кабачка с ребятами всей веселой компанией, говорили, шумели, а потом стали расходиться, пора была поздняя, и мы с ним двинули домой. Шли себе не торопясь и говорили, должно быть, громко, а улица была темная, пустая. Там проулок есть. Тупик, и ничего в нем нету, кроме кучи старого хламья и мусорных ящиков. Ночью там всегда темно — фонарь в самом конце квартала. А днем в проулке полно голубей, потому что всяких объедков бывает накидано; жестянки валяются, битое стекло, сор, и лапах нехороший. Проходим, значит, мимо этого проулка, а оттуда нам навстречу Мартинес. Стал, похлопывает себя своей дубинной и смотрит на нас. Мы даже вздрогнули, так неожиданно он вышел из темноты, и замолчали сразу, и боязно мне стало. Он велел нам свернуть в проулок, шагнул туда за нами. С меня и хмель весь соскочил; темно там, и он встал близко к нам, а видно его смутно. И не знаю, что он задумал, и страх берет и дрожь.
«Привет, Беналли», — говорит он негромко, спокойненько. Лица не видно мне, но чувствую — он улыбается; он всегда так улыбается, когда знает, что нагнал страху. Мы просто домой идем, говорю ему и спрашиваю, зачем мы ему. А он стоит, улыбается, как кот на мышей, и все дубинкой себя похлопывает. «Покажи-ка руки, Беналли». Стоит, загородил выход, прижал нас к стене. Я поднял руки, протянул к нему, почти касаюсь. Он включил свой полицейский фонарик. «А руки-то, Беналли, у тебя дрожат», — говорит, вроде удивляется и сочувствует мне. Долго продержал с протянутыми руками под ярким светом, а руки дрожат, прямо не унять. Потом спрашивает, сколько у меня есть денег. Знает, видно, что у нас получка, и я отдал ему все, что от нее осталось. Он долго смотрел на деньги, вроде мало ему. А меня дрожь пробирает и страх. Потом: «Привет второму, — говорит. — Кто это с тобой, Беналли?» Шагнул к нему, поднес к лицу фонарик. Я сказал, как звать и что он без работы, ищет новую, и денег у него нет. Мартинес велел ему показать руки, и он поднял их не сразу, вроде не хотел сперва. Протянул раскрытыми ладонями кверху. Фонарик светит на руки, и почти не дрожат они. «Поверни вниз ладонями», — сказал Мартинес, а сам глядит на руки — почти не дрожат. И вдруг свет фонарика мотнулся, и с маху рубнул Мартинес по рукам дубинкой. Я не увидел удара, но услышал, как дубинка хряпнула по костяшкам, и похолодел. Он не крикнул и не застонал, но я увидел, как он согнулся у стены, скорчился от боли, прижал к себе руки. Фонарик погас, и Мартинес прошел мимо в темноте, и я услыхал выдохи короткие и частые — смешок Мартинеса. Мы вышли из проулка, пошли домой. Переломов не было, но руки сильно вспухли, и назавтра он еле шевелил пальцами, и костяшки оплыли желтобагровыми кровоподтеками. На вопрос Милли мы сказали, что возились с радиатором и батарея упала ему на пальцы.
Об этом он забыть не мог. Как и про тот случай у Тосамы. Он молча помнил — он и в проулке молчал, только скорчился весь и руки к себе жмет; забыть он уже не мог. Все сидит, опустив голову, и глядит себе на руки. Заговоришь с ним, а он и не слышит — словно его худая мысль гнетет и понуждает что-то сделать, а что, он не знает. Затем подымет глаза и спросит, что я сказал. С ним все труднее становилось говорить. Милли скажет что-нибудь забавное, мы с ней смеемся, смотрим на него, и он усмехнется, но видно, что думает о другом и не слышал ничего. И даже пьяный он уже не тот стал. Бывало, напивается — веселеет, и мы с ним шутим, смеемся; а с того вечера стало по-другому.