Люба ходит по комнате, она баюкает ребенка и поет извечную материнскую песню, – и инстинктивная, оберегающая и хищная сила в ее гибких движениях и хрипловатых, словно влажных оттенках ее воркующего и низкого голоса, – и в своей сияющей молодости она древняя и хищная, как Володино старинное оружие на черном ковре, и вдруг Степан Григорьич себя, по сравнению с ней, ощутил новым, только вот родившимся – словно это он сейчас вот родился и должен расти. И в пустоте и необжитости этой большой комнаты он отметил чуть обозначающиеся элементы Любиного семейственного мирка – пестрая вышивка на подоконнике, новенькая мясорубка поблескивает в углу и разношенные уютные туфельки под кроватью, – и он увидел все это – ранее столь милое, как проявление старого врага, стихийно повторяющие себя извечные и ненавистные формы жизни.
Люба говорит Степану, что не отдаст младенца. Он хочет убедиться, что извечные и ненавистные формы жизни не искалечат ребенка. В финале романа они стоят «по обе стороны его колыбели – сосредоточенные и враждебные друг другу и готовые к новой борьбе»[603]
.Герой родился. Вернее, родились два героя – отец и сын. Революции не пожирают своих детей – революции, как все милленаристские эксперименты, пожираются детьми революционеров. Степан впервые ощутил себя свободным, когда понял, что вышел из возраста «старого инстинкта, наследства диких предков». «Революционный энтузиазм» возобладал наконец над «огромной силой чувства». Но что делать Борису? Революции – говорили его пробивающиеся усики – начинаются как трагедии, а кончаются дома.
С точки зрения Платонова, это и есть главная трагедия. Его коммунизм – вечный Детский город для сирот всех возрастов. Его коммунисты понятия не имеют, как его построить и от чего защищать.
Прокофий хотел сказать, что жены – тоже трудящиеся и им нет запрета жить в Чевенгуре, а стало быть, пусть сам пролетариат ведет себе за руки жен из других населенных мест, но вспомнил, что Чепурный желает женщин худых и изнемогших, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма, и Прокофий ответил Якову Титычу:
– Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию.
– Чего ж ее бояться, раз она мелкая! – слегка удивился Яков Титыч. – Мелкая – дело слабое[604]
.Мелкое значит слабое, а слабое значит сильное. Нет опасности страшнее женщин, даже худых и изнемогших, и нет предупреждения более грозного, чем уютные туфельки под кроватью. В статье, защищавшей Аросева от обвинений в малодушии, Воронский писал, что «гамлетизирование» Терентия… кое для кого может быть вредным, но, в целом, для партии, оно является живой и мертвой водой, «богом живого человека». Сомнения свидетельствуют о силе веры, ибо «здесь не дух Гамлета, а скорее дух Фауста – то неугомонное, вечно живое, подвижное начало души человеческой, которое не успокаивается на достигнутом и ищет новых непроторенных путей, от чего омолаживается сердце, и ум человека остается до конца актуальным»[605]
.Мало кто нашел этот аргумент убедительным. Фауста Гёте спасают ангелы; аросевский Деревцов теряет веру и кончает с собой, а его биограф по фамилии Забытый умирает от тифа (и предается забвению). Как сказал Прокофий в «Чевенгуре» Платонова, «все умерли, Саш, теперь будущее настанет»[606]
.