— Вы говорили — палка о двух концах, ну, о сути демократии в условиях, скажем, когда преобладает мелкая буржуазия, а нас, партийцев и, как сказал бы дядя Котя, чистого пролетариата, меньшинство. Но ведь мы же говорили с вами про партконференцию. Это же не предвыборное собрание мелких торговцев или рантье где-нибудь во Франции. И не сельский сход. И даже не просто собрание в колхозе.
Федот Данилович ожесточенно поскреб свой горбатый нос. Долго думал. Вскочил, побежал. Опять сел.
— И выходит, парень, что опять ты прав. — Швыдченко хитро улыбнулся. — Вот что значит ученый. Признаю. Но все же насчет внутрипартийной демократии ты, брат, не загибай и не путай. Ее, конечно, маленько поприжали во время войны. Но ведь война требовала от всех нас повышенной дисциплины. Требовалось беспрекословное подчинение — это же главное в военной дисциплине. Так? Кое-кто и сейчас такими категориями мыслит.
— И злоупотребляет, — сказал Зуев.
— Не без того, товарищ. В жизни всяко бывает. Но ты смотрел бы лучше в корень. Меряй все более высокой меркой: ищи, где реальность и сущность, — победоносно подняв кверху кулак, сказал Швыдченко. Глаза его вдруг блеснули таким озорным огоньком, что Зуев не выдержал и рассмеялся. Он быстро подошел к секретарю, взял его довольно почтительно за плечи, посмотрел в его озорные глаза и сказал:
— Ну, Федот Данилович, спасибо. Положили вы меня на обе лопатки. И откуда это у вас берется?
Швыдченко усмехнулся:
— Как откуда? По первоисточникам шпарю. Тетрадки свои, конспекты поднял. Спасибо жинке — в эвакуации сохранила. Вот, — и секретарь подошел к «сейфу», открыл его, достал стопку пожелтевших, замусоленных тетрадей и, любовно, веером распуская большим пальцем толстый обрез страниц, так что они словно всхрапнули, продолжал: — Раз у меня в парторганизации завелись ученые члены партии, да еще и молодые, горячие, должен я подтягиваться? Конечно, с председателем Горюном или звеньевой Евсеевной у меня другой разговор. И попроще… И подушевнее, что ли. Ты не обижайся, конечно. Но главная наша партийная сила в руководстве, по-моему, состоит в том, чтобы к каждому подход иметь индивидуальный, по его уровню и разумению… Вон Кобас как мучается. Я вижу. Неловко ему. А человек он неплохой. С загибом, конечно.
— Махаевщиной от него шибает здорово.
— Ну, брось, брось. Ярлыки приклеивать мы мастаки, ты лучше помоги мне с ним душевно обойтись.
— Ладно.
— Ему ведь тоже нелегко. Загнул, сам видит, что загнул. А признаться — трудно. Как так, чистый пролетариат, а тут гаркнул, что называется, не разбери поймешь, как темный мужичок порепанный… — Швыдченко зашелся дробным смехом. — Ну, поможешь? Нет, кроме шуток: душевную проблему решить, с Кобасом контакт деловой найти — это для меня, как секретаря, первое дело на данный момент. Слово коммуниста. Я уж и пол-литра, если надо, готов поставить. Кроме шуток. Ну, понял?
— Постараюсь, Фэдот Даныловыч, — по-украински, нажимая на «ы», сказал Зуев.
— Ну, спасибо, — резко обрывая разговор, Швыдченко хлопнул майора по плечу, повернул его к двери и уже в спину крикнул: — Побольше работай, поменьше сомневайся, товарищ. Делай людям добро.
Уже взявшись за ручку двери, Зуев внезапно остановился и, повернувшись снова, с изумлением посмотрел на секретаря. Он вдруг подумал, что после школьных лет, после активной работы в комсомоле никто еще не говорил ему этих трех простых слов. Они прозвучали в устах партизанского комиссара как выстрел. Зуев так ничего и не сказал, только долго смотрел на Швыдченку, который перебирал на полочке тома с закладками из обойной бумаги.
Разговор этот произвел, на него огромное впечатление, еще большее, чем беседа с Пимониным. Семена, посеянные честными, искренними словами двух настоящих коммунистов — старого чекиста и хитроватого, но умного партизана, нашли в его душе благодатную, хорошо подготовленную почву. С самого детства была она вспахана мудрым дедушкой Зуем, активисткой — женотдельской заводилой, его горячо любимой маманькой; и друзья — пионеры, а потом и комсомольцы — все вместе развили они в его пытливой натуре повышенную общественную отзывчивость.
Позже, став зрелым человеком, Зуев не раз вспоминал добрым словом закаленных партийцев Швыдченку и Пимонина. Они вовремя встретились ему на распутье. Ведь факты послевоенной жизни, как ему казалось, не во всем сходились с его теоретическими знаниями, в которых он вырывался вперед и которые просто шлифовали его разум. А эти люди дали ему самый мощный инструмент познания — партийность. Не словесную, голую теорию, а чувства и мысли, воплощенные в деяния и призывающие к деянию.
Зуев не пошел домой, он еще долго бродил по темным, улицам, то убыстряя, то замедляя шаг.