В продолжение всех трех дней, полагавшихся ему по закону, чтобы проститься с земной жизнью и подготовиться к жизни потусторонней, она не отходила от него ни на шаг и, сидя рядом у сырой каменной стены в темной душной камере, совершенно забыла, что у нее есть и другой дом, а в нем дети, которые, плача, зовут ее, — вся без остатка принадлежала она теперь тому, кого ее муж обрек на смертную казнь…
Если бы кто видел эту молодую женщину, такую несчастную, сжавшуюся в комочек, а рядом склоненного к ней старца с ясным челом и чистым взором, он бы, конечно, предположил, что это ее ожидает крестный путь, а он только утешает ее и укрепляет ее силы. Опять старый овчар доказал, что он был и остался тем мудрецом, которого она так почитала в детстве: с великим спокойствием шел он навстречу смерти, исполненный веры в высший закон жизни, считая себя всего лишь одним из малозначительных ее проявлений, не имеющих никакого права восставать или даже роптать, гордясь, что он страдает за справедливое дело, в конечной победе которого был уверен.
Рассказывая своей отчаявшейся приятельнице, что вынудило сельский люд сговориться, собраться вместе и пойти в Прагу, где никто не собирался ничего грабить и жечь, а с намерением лишь настоятельно просить своих господ сжалиться над их бедностью и совместно рассудить, что именно следует предпринять, дабы облегчить положение подданных и вместе с тем не нанести никакого урона господам, он касался лишь хорошо известных ей вещей, не высказывая при этом ни одной предосудительной мысли, никакого намека на какие-либо незаконные действия, в том числе насильственные. С той чистой библейской глубиной, выразительностью и образностью речи, благодаря которой чешская поэзия достигла теперь небывалых высот, раскрыл он перед ней вечный грех мира сего, ужасную личину пожирающего свою добычу вечно голодного чудища, которое именуется человеческим эгоизмом, неуемную алчность людей, желающих во что бы то ни стало овладеть положением, присвоить все себе и угнетать других не из нужды, а лишь из одного стремления удовлетворить любую свою прихоть. Это ли не пренебрежение к наивысшему закону святой любви, согласно коему все, кто родился на этой земле, должны иметь равные права и обязанности и никогда не поступать хуже, чем бессловесные твари, которые только с голоду, но ни в коем случае не для забавы убивают и пожирают друг друга? Он открыл перед ней ту правду и тот обман, прибегая к которым, сильнейшие подтверждают свое право требовать, чтобы те, кто слабее, подчинялись, слушались и служили им.
Он говорил, а госпожа Наттерер начинала понимать, что не все подневольные люди носят грубые куртки и простые рубахи, есть среди них и такие, что разодеты в шелка, не все живут в крытых соломой хижинах, но и под высокими кровлями дворцов, и сама она тоже относится к числу тех, кто осужден прислуживать другим, потому что не умеет защищаться и не может отвечать ударом на удар. Она тоже всю жизнь жаждала справедливости, дрожала от холода одиночества в тщетных поисках дружеского сердца, которое бы согрело ее, ей тоже пришлось оставить на осеннем поле весь свой урожай, а снимать господский, да еще принуждать себя к молчанию, чтобы те, кто стоял выше, всегда считали себя правыми. Она тоже нищая, ей не хватило милостыни любви, ее тоже бичевали, бичевали бесчувственными словами и поступками, она чувствовала, что народ хочет того же, что и она, и ее осужденный на смерть друг защищал и ее права и теперь умирал и за нее тоже…
Немалых усилий стоило священнику оторвать ее от старца, и то лишь в самую последнюю ночь. Он просил, чтобы она не препятствовала ему выполнить свою святую обязанность — подготовить старца к уже недалекому божьему суду. Она вняла этому доводу, уступила и пошла домой, но, едва рассвело, бежала из дома, чтобы еще раз увидеть страдальца, кивнуть головой, поздороваться… От горя, от жалости к нему ей тоже хотелось умереть.