Среди багажа была великолепная охапка рододендронов, с корнем вырванных из земли; чья-то заботливая рука обложила их папоротниками и альпийскими растениями, еще влажными от воды горных источников. Эти рододендроны, привезенные из столь дальних мест и, видимо, с особенным тщанием оберегавшиеся господином д'Орселем, по словам Мадлен, в память о восхождении на пик *** дорожным знакомцем, о котором говорилось неопределенно, как о человеке весьма любезном, учтивом, предупредительном, чрезвычайно внимательном к господину д'Орселю. Когда Жюли разворачивала обертку, оттуда выпала визитная карточка. Оливье заметил ее, проворно подобрал, повертел в руках, как бы приглядываясь, затем вслух прочел имя: граф Альфред де Ньевр.
Никто не обронил ни слова, имя сухо прозвучало в непомерной и намеренной тишине. Мадлен сделала вид, что не слышит. Жюли бровью не повела. Оливье молчал. Господин д'Орсель взял у него карточку и разорвал. Что до меня, того из присутствующих, кто больше всех жаждал узнать мельчайшие подробности этого путешествия, – что мне сказать? Я испытывал потребность быть счастливым, – вот вам разгадка многих случаев, когда ослепление еще менее объяснимо, чем в моем.
Между Мадлен, почти вышедшей из девичества, и едва оперившимся юнцом, которого я вам представил, между расцветом ее восемнадцати лет и моими семнадцатью стояли тысячи препятствий, известных и неведомых, явных и скрытых, существующих и назревающих. Меня это не заботило, я упорно закрывал на все глаза. Пока Мадлен была в отсутствии, мне не хватало ее, я желал ее, ждал, и вы догадываетесь, что я не раз проклинал жалкий дух сопротивления, который ожесточал меня и побуждал восстать против самого завидного, самого кроткого и самого бескорыстного из всех видов рабства. И вот она вернулась, такая ласковая, что я был на седьмом небе, такая пленительная, что я был сам не свой; она была со мной, и, как это случается с людьми, которым от избытка света изменили глаза, я не замечал ничего, кроме слепящего блеска, помутившего мне зрение.
По милости моего безрассудства – мне бы следовало сказать, слепоты, – после возвращения Мадлен я полностью отдался на волю времени, словно вошел в бесконечность. Вообразите себе настоящую весну, наступившую мгновенно и уже очень знойную, во всей силе, как всякое запоздавшее время года; весну, полную счастливых ошибок, бурного цветения, неожиданностей, ничем не омраченных радостей. Этот внезапный расцвет, застигший меня врасплох в оцепенении сущего детства, был настолько же стремителен, насколько затянут был период моего заточения внутри самого себя. Я не задавался вопросом, позволено ли мне предлагать себя в дар; я безоглядно отдавался чистосердечным порывам, в которых расточал все, что во мне было лучшего, всю искренность ума, всю способность сгорать. Едва ли мне удастся описать эту странную и недолгую пору полнейшего самозабвения, которая может служить извинением приступам эгоизма, часто одолевавшим меня впоследствии; все это время жизнь моя была охвачена пламенем, точно жертва, приносимая божеству, и пылала у ног Мадлен, чистая и благоухающая безотчетно добрыми побуждениями, словно огонь на алтаре.
Мы вернулись к прежним привычкам. Окружавшая обстановка была все та же, но чудесно преобразилась в сиянии новой жизни. Я с удивлением обнаружил, что вижу все другими глазами: присутствия одного-единственного существа оказалось довольно, чтобы лик вещей изменился и все ветхое помолодело, а то, что прежде казалось безнадежно унылым, вдруг сделалось беспредельно радостным. Наши вечерние встречи за карточным столом были недолги, вечера жарки. Мы больше не сидели в гостиной. Мы проводили вечера под деревьями в саду д'Орселей либо за городом, где гуляли вдоль росистых лугов. Иногда во время этих неспешных прогулок я вел под руку Жюли. Господин д'Орсель и моя тетушка шли позади. Спускалась ночь, надолго погружая нас в молчание, естественное в эти смутные часы, когда слова звучат реже и тише. Город своими строгими очертаниями заслонял горизонт; колокола готическим звоном сопровождали эти прогулки несколько в немецком вкусе, но я не разыгрывал Вертера, хотя Мадлен, полагаю, не уступала Шарлотте. Я отнюдь не беседовал с нею о Клопштоке и ни разу не коснулся ее руки иначе, чем прикосновением брата.