Я застал его за работою. Подле него сидела жена, и у нее на коленях был полугодовалый младенец, родившийся у них во время моего затворничества. Они были счастливы. Положение их упрочилось, я мог о том заключить по некоторым признакам относительного достатка. Они предложили мне ночлег. Ночь была ужасная; с вечера и до позднего утра без передышки бушевала буря, предвестница близящейся зимы. Я не спал и под непрерывное бормотание дождя и ветра, сливавшееся в унылую колыбельную, мог думать только о том, как, должно быть, гудит этот ветер возле окна Мадлен, грозя ее сну, если она спит. Мое сознание не шло дальше этих представлений, ребяческих и совершенно непроизвольных. Когда дождь утих, Огюстен вытащил меня на утреннюю прогулку. У него оставался час времени до отъезда в Париж. Мы шли лесом, оголившимся после ночного ненастья; по тропинкам, которые вели вниз по склону, бежала вода и ветер гнал последние листья.
Мы долго шагали молча, я все не мог собраться с мыслями, хотя должен был не мешкая приступить к исполнению задуманного, ради чего и приехал к Огюстену. Наконец я вспомнил, что мне следует попрощаться с ним. Вначале он подумал было, что решение мое принято лишь накануне и в порыве отчаяния и я откажусь от него, уступив доводам разума; затем, увидев, что я обдумал его гораздо раньше, что соображения, которыми оно продиктовано, строго обоснованы и рано ли, поздно ли, но я приведу его в исполнение, он не стал оспаривать ни мнение, которое составил я о себе самом, ни мой взгляд на наше время; он только сказал:
– Я разделяю во многом ваши взгляды и ваш образ мыслей. И сам я не бог весть какого мнения о себе, хоть все же не думаю, что стою много ниже, чем большая часть наших современников; просто я не имею права быть, подобно вам, последовательным до конца. Вы без шума покидаете ристалище – я остаюсь, но не рисовки ради, а из необходимости и прежде всего из чувства долга.
– Я очень устал, – отвечал я, – и, как бы там ни было, мне нужно отдохнуть.
Мы расстались в Париже, сказав друг другу «до свидания», как говорится обычно в тех случаях, когда сказать «прощай» слишком тяжело, но трудно предвидеть, где и когда удастся свидеться вновь. Оставшиеся у меня дела не требовали долгого времени, и я поручил их своему слуге. Я только заехал к Оливье, с которым хотел попрощаться. Он намеревался покинуть Францию. Оливье не стал меня расспрашивать о том, что произошло в Ньевре: увидев меня, он понял, что все кончено.
Мне больше незачем было говорить с ним о Жюли, ему больше незачем было говорить со мною о Мадлен. Узы дружбы, соединявшие нас более десяти лет, разорвались сразу и если не навсегда, то, во всяком случае, надолго.
– Будь счастлив, если сумеешь, – сказал он, словно уже не надеялся на возможность счастья не только для себя, но и для меня.
Три дня спустя после отъезда из Ньевра я был в Ормессоне. Там я провел одну только ночь в доме госпожи Сейсак; мое возвращение многое объяснило ей, и из осторожных ее намеков я понял, что она часто скорбела о моих заблуждениях с живым состраданием благочестивой и по-матерински любящей души. На другой день я выехал, не отдохнув настоящим образом и часу за все время пути; подгоняемый душевной болью, я спешил к себе, точно раненый зверь, истекающий кровью и напрягающий все силы, чтобы добраться до логова, и вечером, когда уже стемнело, завидел Вильнёв. Я вышел из кареты у самого селения; карета покатилась по главной дороге, а я свернул к проселку, который вел к моему дому через болото.
Вот уже четверо суток неотвязная боль щемила мне сердце и жгла глаза, такие сухие, словно они никогда не знали слез. Но едва я ступил на дорогу, что вела к Осиновой Роще, все воспоминания встрепенулись и, хотя боль стала острее, напряжение ее немного спало.
Было очень холодно. Земля отвердела, мгла сгустилась настолько, что береговая линия и море слились на горизонте в сплошную черноту. Последние красные отсветы угасали на краю неба, тускнея с каждым мгновением. Вдали над самым обрывом ехала повозка; слышно было громыхание осей и скрип колес, катившихся по обледенелому берегу. Воду в болотных лагунах прихватило, лишь местами виднелись просторные зеркала пресной воды: они не замерзли, и белесоватая их поверхность чуть-чуть колыхалась. Вильнёвский колокол пробил шесть часов. Безмолвие и тьма были непроницаемы, как в полночь. Я шел вдоль запруд и вдруг вспомнил, сам не зная почему, что на этом же месте в такие вот холодные ночи когда-то охотился на диких уток. Я слышал у себя над головой особый торопливый посвист, характерный для этих птиц в быстром полете. Раздался выстрел. Я увидел вспышку и стал как вкопанный. Какой-то охотник вышел из засады и, спустившись к болоту, зашлепал по воде; его товарищ что-то сказал ему. Эти несколько слов произнесены были быстро и негромко, но прозвучали отчетливо в ночной тишине, и я уловил звук голоса, который поразил меня.
– Андре! – вскричал я.
Наступило молчание, и я снова крикнул:
– Андре!
– Что? – спросил голос, звуки которого не оставляли более никаких сомнений.