Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.
— Грабь награбленное!
Декрету не хватало ореола. Марксистской логике — былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.
Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.
Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов. Картуз Ильича превратился в корону Сталина.
И по сравнению с монументальным «Петром» Алексея Николаевича Толстого заскорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.
Жизнь, однако, продолжалась.
Чрезвычайная Следственная Комиссия — так церемонно называлась когда-то ЧК — еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще не расстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадежном отчаянии хваталась за каждый призрак, за каждый мираж, за все, что на один короткий миг казалось подавленному воображению еще возможным и, рассудку вопреки, осуществимым… Свобода печати офици-ально еще не была отменена.
За исключением «Русского слова», — редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для «Известий Совета рабочих и крестьянских депутатов», — почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация и закрытие.
В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни «Раннего утра».
Владелец газеты и официальный ее редактор Н. Л. Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э. И. Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.
— Вот увидите, Николай Львович, газету закроют…
— Ну и закроют! На день раньше, на день позже, — какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, за это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..
Печерский только разводил руками и неуверенно улыбался.
— Хотите, может быть, плебисцит устроить? — язвительно предложил Казецкий.
Предложение вызвало дружный хохот всей редакции.
Недаром друзья называли Казецкого самодержцем, а враги самодуром.
Спорить с ним было бессмысленно, и только для Печерского, и то ввиду его особого в газете положения, допускалось иногда, в виде редкого исключения, это всеподданнейше высказанное собственное мнение.
Но Казецкий не сдавался и требовал «вотума».
Никто, разумеется, всерьез этого не принимал, репутация редактора была слишком хорошо известна, но время было сумбурное, оживление нездоровое, и нервы у всех не на шутку взвинчены.
А терять было действительно нечего.
Дамоклов меч, как великолепно выражался балетный хроникер Флееров, давно уже был занесен над всей «пишущей братией».
В конце концов, после недолгого, но веселого замешательства, милейший Муска, а в миру Федор Генрихович Мускатблит, раз в неделю военный обозреватель, а остальные шесть раз в неделю заведующий городской хроникой. загадочно переглянулся с окружавшими его сотрудниками и, быстро подсчитав не столько голоса, сколько красноречивое выражение каждой пары глаз, включая и косившего на один глаз Зурича, — выступил вперед и. блаженно оскалив всю свою худую, еле обтянутую кожей челюсть, так, не заикаясь, и отцедил:
— Вотум наш, Николай Львович, сами видите, вполне ясный и отчетливый, — на чем Господин Великий Новгород порешит, на том и пригороды станут…
Казецкий был доволен или делал вид, что доволен.
Почесал острыми, выхоленными ногтями свою отлично подстриженную жесткую с проседью бородку буланже и приказал Василию Шемякину — так почему-то назывался его лакей и кучер, которого в действительности звали Мишей, — открыть несколько бутылок Абрау-Дюрсо, хранившихся в заповедном шкафу, в знаменитом, устланном персидскими коврами редакторском кабинете, куда вход был строжайше воспрещен и про который московские зоилы говорили: тайны Мадридского двора.
Впрочем, хроникер Флееров, который все знал, уверял, что никаких тайн там нету, а что в кабинете просто происходят очень деловые совещания частной балетной школы, которой Н. Л., сам большой и усердный балетоман, весьма сочувствовал, покровительствовал и поддерживал главным образом — в печати.
Как бы то ни было. Абрау-Дюрсо пришлось чрезвычайно кстати.