Когда я пытаюсь восстановить в памяти облик наиболее популярного из юмористов зарубежья, Дон-Аминадо, то перед моими глазами невольно воскресает одна сценка. Как-то я зашел к нему в неурочный час по какому-то «спешному» делу (какие дела не кажутся «спешными»!). Он сидел перед своим письменным столом с самопишущим пером в руке, а перед ним лежал ворох черновиков, частично скомканных. Голова его была обмотана мокрым полотенцем. Не переставая чертыхаться, он глотал какие-то аспирины. «Уже начинает темнеть и вот-вот надо мчаться в редакцию сдавать очередной фельетон, а в голову не лезут ни мысли, ни рифмы… И так каждый день… Вы небось думаете, что смешить читателей моими побасенками — дело ерундовое: насобачился, мол, и все само собой по щучьему велению выливается на бумагу, хоть посылай сразу в набор…»
Нет, я отнюдь так не думал. Скорее я недоумевал, что есть еще кто-то. кто способен чуть ли не ежедневно сочинять фельетоны, вызывающие смех. Пускай одни были более острыми, другие менее удачными, но все они были на литературном уровне, и автору никогда краснеть за них не приходилось.
Да что я… В оценках достоинства Аминадовой музы я был не одинок. Вот, к примеру, Горький, писавший где-то: «Дон-Аминадо — один из наиболее даровитых, уцелевших, в эмиграции поэтов». А Бунин, несмотря на свою нелюбовь к писанию рецензий, в «Современных записках» напечатал своего рода «рескрипт», в котором говорил, что «Аминадо — один из самых выдающихся русских юмористов, строки которого дают художественное наслаждение».
Впрочем, эти похвалы могли быть психологически объяснимы. Более неожиданным и. может быть, для самого Аминадо более ценным был отзыв Марины Цветаевой, посмертно опубликованный в «Новом мире». Цветаева, далекая от всякой злободневности, не только неумеренно высоко ставила стихи Аминадо, которые парижские литературные круги все же считали «стишками», но писала о том, что он «поэт Божьей милостью», и заклинала его сменить писание газетных фельетонов на подлинную лирику.
Цветаева, как это ей было свойственно, отказывалась учитывать, что ежедневные фельетоны подкармливают их автора, тогда как «святое ремесло» (формула Каролины Павловой ей очень пришлась по вкусу) в условиях, в которых жил Аминадо, может быть, сулило ему лавры, но едва ли позволило бы с успехом ходить на базар. А надо признать, что Аминадо, будучи ревностным семьянином, не был равнодушен и к так называемым «благам жизни». Он любил вкусно пообедать, понимал в еде толк, не без изыска обставил свою квартиру и домик, приобретенный им в окрестностях Парижа.
Был он человеком весьма изворотливым. Поэзия — поэзией, а наряду с ней распространение нумерованных экземпляров своих книг «толстосумам», устройство творческих вечеров, к участию в которых ему всегда удавалось привлечь русские или французские «звезды» сцены или экрана. А попутно какие-то дела и работа в туристских бюро.
Но, как бы то ни было, надо признать, что фельетоны Аминадо были украшением газеты, в которой он в течение долгих лет сотрудничал, радостью ее читателей, уставших от разжевывания политической «мудрости». Его юмористические или, пожалуй, точнее — сатирические фельетоны били «не в бровь, а в глаз», но при этом были всегда тактичны. Он способен был уколоть, но не мог ранить, и никогда не переходил известных границ. Он чаще улыбался, чем смеялся, и уж никогда не «гоготал».
Сквозь его юмор зачастую просвечивала горечь; вероятно. потому, что он в глубине души сознавал, что его популярность в читательской среде и расточаемые ему похвалы, какими бы именами они ни были подписаны, никогда не позволят ему подняться в литературной табели о рангах. При разговорах с ним мне постоянно казалось, что, несмотря на все его успехи, он ощущал некий комплекс неполноценности и, может быть, сознавал, что пошел по ложному пути.
Он хотел объять необъятное, а ведь еще Козьма Прутков изрек, что это непосильно. Надо было сделать выбор, а на это он не мог решиться и потому под конец жизни предпочел умолкнуть.
Может быть, из-за этого он и был пессимистом и все видел в черном свете, хотя, казалось бы, его амплуа требовало, чтобы он обзавелся «розовыми очками».
В его лирике, той, которую он иногда писал не для газеты, а как бы для себя, неизменно звучала какая-то тоска о прошлом, которое он отнюдь не идеализировал. Зачастую это были воспоминания о юных годах, о родной его Одессе, о привольной московской жизни: