Еще одна черта повествовательного стиля Гнедича, выразившаяся в произведениях «Плодов уединения», — пристрастие автора к кровавым и отвратительным сценам и натуралистическим описаниям страданий и жестокостей. Исследователь «Плодов уединения» А.Н. Егунов в этой связи указывал в первую очередь даже не на «Морица» (хотя, разумеется, и там находится достаточно соответствующих примеров), а на отрывок «Несчастная любовь», по его выражению, «примыкающий к становившемуся тогда модным течению литературы ужасов» (Егунов 1966: 313). Молодой человек, в приступе любовной страсти убивший своего друга — подлинного или мнимого соперника, мучается угрызениями совести, терзается страшными видениями («Га! кто? кто так страшно воет?., кто так страшно клянет меня? Вижу пламенный меч, возносящийся над главою моею, вижу — и узнаю окровавленную тень моего друга <...>». — Гнедич 18026: 66), случайно выпивает яд («<...> ибо тарантул, упавший в кувшин, лопнул». — Там же: 67) и умирает в страшных мучениях («<...> яд разлился по всем его членам; лицо, руки и ноги начали пухнуть <...>». — Там же: 69).
Все отмеченные стилистические особенности «Плодов уединения»: драматизация действия, эмфатический стиль с многочисленными восклицаниями, проклятиями, поминанием ада и т. д., френетический элемент в сочетании с чувствительными пассажами карамзинистской прозы — в еще более усиленном виде проявились в написанном в 1802 году романе «Дон-Коррадо де Геррера», вновь, вплоть до цитатных заимствований, ориентированном на шиллеровских «Разбойников» в переводе Сандунова.
Литературное окружение молодого Гнедича
Увлечение творчеством Шиллера в околоуниверситетских кругах в Москве конца 1790-х — начала 1800-х годов имело несколько центров — литературных кружков, не изолированных, но достаточно автономных друг от друга. Страсть к драматической поэзии и игра на сцене университетского Благородного пансиона должны были способствовать знакомству Гнедича с Николаем Николаевичем Сандуновым (1769—1832), братом известного московского актера Силы Сандунова (1756—1820), драматургом, автором уже упоминавшегося выше русского перевода «Разбойников». Судя по многим текстовым перекличкам, Гнедич знакомился с драмой Шиллера именно по переводу Сандунова, несколько отличному от аутентичного шиллеровского текста. По мнению современных исследователей, Сандунов соединил в своем переводе так называемую мангеймскую редакцию шиллеровской драмы[154]
и текст ее сценической переделки, принадлежавшей берлинскому драматургу К.-М. Плюмике (Karl Martin Plümicke; 1749—1833), в которой, в отличие от мангеймской версии, был сохранен и даже несколько усилен бунтарский дух ранней редакции драмы. Также можно предположить, что Сандунов пользовался «не дошедшей до нас суфлерской рукописью, имевшей хождение среди немецких антрепренеров и, очевидно, завезенной ими в Москву» (Данилевский 2013: 70; см. также: Harder 1975). Разночтения в тексте разных редакций «Разбойников» — в частности, одно из существеннейших в финальной сцене, где, по версии Плюмике, Швейцер убивал Карла Моора, чтобы избавить его от руки палача, — для русского читателя были однозначно авторскими и вызывали споры.Если про круг Н.Н. Сандунова мы знаем немного, то кружок Андрея Ивановича Тургенева (1781—1803), или так называемый «младший тургеневский кружок», изучен достаточно хорошо (см.: Истрин 1911: 77—86; Вацуро, Виролайнен 1987: 350—358; Вацуро 1994: 20—36; Lotman 1958—1959: 427—430). Участники его «по Шиллеру» вырабатывали свой личностный и нравственный идеал — «энтузиаста» и чувствительного человека. Одним из центральных предметов наблюдения и размышления Тургенева и его друзей (А.Ф. Мерзлякова, В.А. Жуковского, А.С. Кайсарова) на этом пути становился герой шиллеровской драматургии. В тургеневском кружке внимание сосредоточилось на штюрмерском герое как воплощении личностного комплекса, противостоявшего рационализму и скептицизму, предполагавшего силу и непосредственность страстей, искренность и полноту чувства, а также на сумме морально-философских представлений, которыми этот комплекс был сформирован. Этот тип восприятия Шиллера явился ответом на литературно-мировоззренческие поиски нового литературного поколения России и был продиктован тем же общеевропейским «кризисом сентименталистского рационализма» (Вацуро 1994: 27), который вызвал к жизни само движение «Бури и натиска».