— А в Феврале?! Стань известно приказание в народ стрелять, а тут и откройся, что не только царица — немка, но и сам царь — Гольштейн-Готторп? Что содеяли бы с семейкой? Оттого и хватил венценосца пресловутый «паралич воли». Никогда ростбифов с кровью не чурался, да вдруг потерял к ним вкус.
У ротмистра появилось выражение уступчивости на круглощёком лице:
— Не знаю, не знаю, может, оно и эдак. Но сейчас-то, при нынешних наших делах, ради чего нам в том копаться?
— Ради правды! — произнёс не без драматизма Байбарин, и прозвучал прочувствованный монолог идеалиста о силе, которая в правде: — Эту силу обретём, когда и сами уясним правду и простому человеку передадим. Раскол у нас не между мужиками, с одной стороны, и теми, кто причислен к барам, — с другой. Нет! Не здесь быть гневу. Пусть гнев падёт на прямых виновников. Продажная знать и верхушка духовенства, ища личных выгод, покрывали обман голштинцев. Те и поставили русских ниже своих сородичей. А другие коренные народы и вовсе были кто? Юдофобия насаждалась…[20]
— Вон оно что! — пригвоздил сотник. — Наконец-то вылезло, за кого стараетесь!
— Примите к сведению, — разнервничался Байбарин, — я не собираюсь делить, кто выше, кто ниже: русский, башкир, еврей, калмык или камчадал.
Есаул кашлянул и проговорил ядовито и зловеще:
— Так это большевицкий интернационал. Что же вы всё обиняком да исподволь? Скажите, что агитируете за него.
Прокл Петрович ощутил, как стиснулись его челюсти, он с усилием разжал их:
— Большевики едут на обмане, и тут они — достойные восприемники голштинских деспотов! — объявил он в лицо ненавидящей закоснелости: — Те преподнесли им все условия для заварухи, подарили войну со всеобщим развалом — как же мог не удасться красный переворот?
— Вы ещё, ещё побраните красных-то, — ехидно поддел сотник, — безбожники, мол, кровопивцы, сволочь… И добавьте, что монархисты, духовенство, офицеры — таковы же.
Есаул бросил ему с резким недовольством:
— Это уже шутовство какое-то! — Он повернулся к Байбарину: — Вы, часом, не заговариваетесь — из любви высказывать интересное? — замолчав, постарался придать злому лицу презрительно-уничтожающее выражение.
Ротмистр сидел, несколько смешавшийся и насупленный.
— Я отдаю должное изучению, знаниям… — адресовал он хорунжему, подбирая слова, — о неурядицах наших вы верно… немцы жирок у нас нагуливали, да-с… Но — пересаливаете! — он гасил возмущение вынужденной учтивостью. — Сказать, что мы жили в поднемецкой стране? Мой отец состарился на службе престолу! Образцовым полком командовал и пал в четырнадцатом году. А теперь, если по-вашему, выходит: у него и родины настоящей не было?
По жёсткости момента, наступившего после этих слов, Прокл Петрович понял: сейчас ему предложат покинуть собрание. Он встал из-за стола и, обойдясь общим полупоклоном, направился к двери, чувствуя, как его спина прямится и деревенеет под впившимися взглядами. Его догнал у дверей прапорщик Калинчин, в рвущем душу разладе воззвал жалостливо:
— Как же вы, а-ааа?! — и тотчас ушёл.
Прокл Петрович, человек весьма-весьма зрелый, несмотря на это — или как раз посему, — был больше ребёнок, нежели огромное большинство юношей. То, что он со своими взламывающими всё устойчивое, с «невозможными» мыслями открылся офицерам, которых впервые видел, выказывает его наивным или даже, на чей-то взгляд, недалёким. Но таким уж вела его по жизни судьба.
После происшедшего он казнился сомнениями: по благому ли порыву разоткровенничался? Не разнежило ль громкое поначалу «чествование» и не взыграло ли у него тщеславие?
Подозрения, надо признать, не вовсе беспочвенные, поили душу разъедающей тоской, и он в сырой, подтопленной избе беспокойно полез в дорожный сундучок, достал Библию и затеял ищуще и углублённо проглядывать её в трепетно-скудном мерцании самодельного светильника.
Заботливая тревога должна была разрядиться и разрядилась улыбкой удовлетворяющей находки. Он прочитал в подъёме заново обретённого восхищения: «Боязнь перед людьми и скрытность ставят сеть, а надеющийся на Господа будет в безопасности».
Тряпичный фитилёк, вылизав остатки жира в блюдце, потух. Прокл Петрович укладывался так и эдак, страдая от неудобства любого положения, пока мало-помалу не впал в забытье.
Проснулся он около девяти утра и увидел: вода уже не покрывает весь пол — лишь у порога стоит лужа. Жена ожидала за столом, который оживляли сухари, луковица, вяленая очищенная рыба. Услышав, что службы у мужа не будет, так как «люди оказались не тех требований», Варвара Тихоновна сказала в спокойном огорчении:
— То-то я проснись — и у меня как ёкнет, и будто кто пальцем перед носом махнул.
Прокл Петрович потирал рукой левую сторону груди: характерный жест человека, для которого крупное невезение — вещь не такая уж незнакомая. Мытарства извилистой дороги в белый стан выявили свою безнадёжную зряшность, и, однако, его поддерживала вера в то, что значение случая многосложно и проясняется не сразу.
Жена заметила, что его глаза запали глубже, а морщины обозначились резче:
— Только не горься.