Читаем Донник полностью

Я бродила у подножия памятника Петру I и смотрела на голые ветви деревьев, на стаи грачей, с громким криком носящихся над рекой и лугами, на холодное небо, как-то низко летящее вдоль горизонта. Что я знала о людях? Совсем ничего. Я даже не знала, чем расплачиваются за доверчивость, за открытость характера. Но так скоро пришло холодное знание! Теперь, пройдя больше половины своей жизни, я уже понимаю, что между людьми всегда есть и будет преграда рассудка, прозрачная, как стекло, может, даже светлее стекла, — невидимая, незаметная и — глухая.

Мы критичны к другому, отнюдь не к себе. Мы прощаем себе, ничего не прощая другому. Тот, кто хочет шагнуть за этот порог, будет просто смешон для того, кто не хочет его перешагивать.

Нет, наверное, не случайно родились и живут теперь в моей памяти строчки стихов моего знаменитого земляка, отдаваясь и сегодня такой же мучительной болью:

Но кому и как расскажешь ты,Что зовет тебя, чем сердце полно!..

Наверное, никому. И никак. Пока не услышишь такого же встречного зова.

8

За окном автобуса кружилась окраинная Хиросима. Большие дома-новостройки сменились одноэтажными, потемневшими от времени и дождей постройками старого, древнего типа под серыми черепичными крышами, с бумажными сёдзи. Они долго тянулись по обеим сторонам сменяющихся одна за другой графитово-серых набережных. Город, словно Венеция, лежал на каналах. Нынче он выглядел куда более буднично, чем вчера, без волшебных огней, уплывающих в океан. Горе бережно уложило свои праздничные одежды и сегодня трудилось и обычных белых блузах или белых рубашках, с обязательной, традиционной улыбкой то ли вынужденного и надетого на себя, как личина, то ли ставшего уже плотью и кровью и теперь уже неподдельного неизменного доброжелательства.

Высокий, плечистый, лысеющий американец в почти черных очках-светофильтрах, повернувшись к своей миловидной соседке Мэри Хьюз, — она почему-то хотела, чтоб ее непременно называли Марией, — объяснял, как примерно выглядит с воздуха такой город, как Хиросима.

— Вы летчик? — спросил у него Ушаков.

— Да. Бомбил в сорок пятом Берлин, Дрезден…

— А вы кто по профессии? — спросила американка у Ушакова.

— Сейчас? Или во время войны?

— Во время войны.

— Десантник-парашютист.

— А сейчас?

— Детский врач.

— О! — сказала американка. Как все женщины, она, видимо, очень любила сопоставлять и без того очевидные крайности.

— Я, как мать, хорошо понимаю, — сказала она. — Но все-таки, почему, почему, детский врач?!

— А из чувства противоречия! — объяснил Ушаков, поддаваясь веселому настроению. — Вы разве не знаете, что мы, европейцы, бунтовали против картофеля и шли на казнь во имя курения табака? Так что я…

Мария тихонько смеялась.

Она с нежностью погладила его изуродованную разрывной пулей руку, лежащую на спинке сиденья.

— Наверное, это фатально, — сказала она. — Тот, кто много и хорошо воевал, обязательно становится сторонником мира.

— Простите… — сказал Ушаков, — а ваши солдаты, бомбящие Северный и Южный Вьетнам, они что, еще плохо воюют?!

Мария печально свела свои тонкие брови.

— Война во Вьетнаме — это наша большая беда, — сказала она.

Все в автобусе замолчали.

Замолчал и Николай Николаевич, передернув плечами, как будто от холода. Он сейчас был опять поглощен внезапно нахлынувшим, почти не тускнеющим воспоминанием.

Для десантника-парашютиста, сколько б он ни летал, бой всегда на земле и всегда в незнакомом тебе, самом трудном и самом решающем месте.

…Батальоны лежали на большом снежном поле. Тут и там дымились воронки. Раненые, кто мог доползти, царапая пальцами тонкий клеенчатый наст и распахивая по целине глубокие белые борозды, уже отползали в тылы полка, под укрытие догорающих изб Ненашева. Но и там, на проулках, рвались мины. Они крякали по-утиному на лету, чуть просаживаясь на наст, и гулко взрывались, валясь черно-серо-коричневым облаком набок, на ту сторону, куда с шумом ложился и весь торфянистый выброс земли, перемешанный с мерзлыми комьями снега.

Атака не удалась.

Перейти на страницу:

Похожие книги