— Здорово! — воскликнул молодой.
— У ворот Егоровых… — сказал старший с досадой. — А вы, собственно, о каком издании рассказываете? — обратился он к кудрявому, но, странное дело, кудрявого уже не было на берегу.
Тогда старший из письменников с неудовольствием взглянул на младшего и сказал:
— А вам, молодой друг, бдительности надо побольше. Бдительность нигде не мешает…
В сущности, подумала Марина, это не так плохо, что они оказались сейчас не одни на «их скамейке», стоявшей у самого ограждения, лицом к морю. Во всяком случае, Марина была рада этому — пусть видят все, кому не положено знать больше, что у них с Евстафенкой дружба, просто хорошая дружба, содружество поэтов. А кому положено, и так поймут, что к чему, — и задохнутся от зависти. И еще другие кое-кто поймут, что с ней больше нельзя как с девчонкой, которая должна кланяться из-за каждого паршивого стишка, всего-то десять строчек, делов на десятку, а разговоров, разговоров: там поправь, здесь поправь, тут не по-русски, там некрепко сделано, а тут еще и не по большому счету — какой они хотят счет на десятку… Марина с достоинством осмотрела соседей по скамейке: какие-то дикари-отдыхающие, тоже мне богема, много теперь толчется полуинтеллигенции в Коктебеле, примазываются к писательской славе. Этот дикарь был типичный образчик: рубаху какую-то нацепил до пят, — босой, тоже мне мальчик-хиппи, так и сам Евстафенко небось не решится выйти, а уж ему все можно. Бабешка у него серенькая, невидная — Марина глазами указала на нее Евстафенко, чтобы он посмотрел (странно, что он смотрит так долго, дольше, чем требует чувство юмора или приличие, что уж он там углядел, интересно — серенькая такая мышка, пройдешь — не заметишь, будто и нет человека…). Сосед их вдруг заговорил (боже, какой прононс, какой выпендреж, черт-те что, можно подумать: сливки общества).
— Я думаю, вы можете прочесть, Лиля. Раз стихи написаны, они существуют уже не только для вас или для меня… К тому же, — он сделал довольно элегантный реверанс в сторону Евстафенки и Марины, — здесь ведь живут писатели.
(«Что за идиот… — Марина прикусила губу. — Ну хорошо, меня он не знает, но Евстафенку-то должен. Откуда их набежало всяких, о Господи…»)
— Да, мы поэты, — сказал Евстафенко с достоинством. («Боже, как просто он держится, такой человек, ведь мог бы…»)
— И вы тоже? — Серенькая мышка с нескрываемым любопытством разглядывала Марину.
(«Ну да, баба она и есть баба, никогда другой женщине красоты не простит».)
— Непохоже? — Марина криво усмехнулась. — По-вашему, мы должны быть какие-то особые люди, похожие на монахов…
— Нет, — сказала та, кого звали Лилей. — Просто путь искусства — путь избранных людей, умеющих претворять воду в вино… — Глубокий голос ее дрожал, и Марина заметила, что Евстафенко смотрит на нее неотрывно.
— Хорошо сказано, — кивнул Евстафенко.
— Я всегда преклонялась перед этими людьми, — продолжала Лиля робко, словно извиняясь, и вдруг обернулась к Марине. — Прочтите вы что-нибудь… Я так робею. Сначала вы…
Евстафенко тоже обернулся к Марине («Наконец-то соизволил…»), сказал серьезно и просто:
— Почитай. У тебя прелестные стихи.
Марина не решилась читать взрослое и экспериментальное, черт его знает, кто эти плебеи и что они поймут. Она решила прочесть самое надежное, апробированное, детскую «Собаку-абаку». В этом был еще и чисто женский расчет: она знала, как нравится Евстафенке, когда она становится этаким огромным грудастым ребенком.
— «Собака-абака», — сказала она громко и убедительно, как тысячу раз говорила с эстрады дворцов пионеров и детских садов.
Марина кончила и удрученно посмотрела на соседей. На черта она читала им? Как это могут понять люди, которые так далеки от поэтического подвала на Каланчевке, от блистательных эротических абсурдов Алены Гвоздиловой, от пародий Шапировского, от матерных импровизаций Мылина, наконец, от ее собственного голодного послевоенного детства? Для таких людей пропадают все нюансы, тонкий и абсурдный юмор, пусть бегут Доризо читают и Юлию Друнину, туда им дорога. Вон, гляди, как они растерялись оба…
— Да-а… — сказал толстенький сосед и снял запотевшее пенсне («Боже, еще и пенсне нацепил, с таким рылом — и пенсне, чего только плебеи не придумают, чтоб поближе к нам, к интеллигенции»). — Женская лирика… она всегда была… менее обременена идеями… («Боже, а язык-то какой канцелярский, профорг, наверное…»), но более глубока…
Серенькая мышка в упор посмотрела на своего друга, и он стушевался еще больше. Потом нагнул голову, словно собираясь бодаться, надел пенсне и сказал: