Вечером к режиссеру, у которого засиделся Зенкович, зашел усатый осветитель и предложил им побаловаться. Он сказал, что у него сейчас малышка из ателье, что она спит и что она совсем пьяненькая. Этот случай пробудил в душе Зенковича острое, болезненное чувство ответственности за съемки чайханного фильма и за отечественный кинематограф вообще. Зенкович вытащил обкуренного режиссера на прогулку и принялся растолковывать ему свои собственные взгляды на искусство и жизнь. Когда Зенкович чуть-чуть успокоился, он пришел к пониманию, что воспитывать режиссера надо было раньше, еще в средней школе, может, даже в детском саду. Они замолчали надолго. Проходя по узкой улочке, ведущей к ратуше, Зенкович вспомнил вдруг, что здесь живет его давнишний приятель — переводчик русской литературы на эстонский язык. Зенкович зашел на почту, разыскал в телефонной книге телефон приятеля, позвонил ему и, услышав радостные возгласы и настоятельные, но неопределенные призывы заходить в гости, решился зайти сейчас же, вдвоем с Кубасовым.
Семья переводчика ужинала, и Зенкович с Кубасовым прошли в гостиную, где сели дожидаться хозяина, листая нерусские журналы.
— Они ведь не знали, что мы придем, — отчего-то объяснил Зенкович.
Пережевывая котлету, к ним вышел симпатичный приятель Зенковича.
— Мы ведь не знали, что ты придешь, — сказал он. — Сейчас мы кончим. Сколько лет, сколько зим…
Он убежал кончать с ужином, но еще через минуту вышел к ним снова.
— Кто из вас голоден? Осталась одна котлета.
— Спасибо. Мы только что из ресторана, — сказал Зенкович. Кубасов тягостно молчал.
Приятель вышел еще минут через пять, и они с Зенковичем затеяли оживленный разговор. Им было о чем поговорить, однако, заметив, что Кубасов томится, Зенкович все же поспешил откланяться.
Возбужденный разговором, он весело спросил на улице:
— Ну как тебе мой приятель? Славный парень? Настоящий эстонец. Вырос на крестьянском хуторе. Интеллигент в первом поколении…
— Расстреливать таких! — сказал Кубасов и сделал любимый жест: парабеллум прижат к животу: т-т-т-та, пх-х-х-х…
И тогда Зенкович вдруг увидел все происшедшее глазами Кубасова. Вернее, он проиграл ту же ситуацию, те же события где-нибудь в городе Орджоникирве или кишлаке Вашан. Вот они с приятелем-эстонцем (то есть с приезжим! с гостем!) заходят в дом, где обедают (пируют, пьют чай, опохмеляются — все равно). Хозяева сидят на коврах и одеялах, когда входят гости. Все вскакивают с места, расступаются, тащат чистые тарелки, стаканы. Присутствующие сядут только после того, как усадят гостей (званых, незваных — все равно). Они начнут есть снова только после того, как убедятся, что гости начали есть…
— Хочется в Вашан, — сказал Зенкович.
— Ты все понял? — обрадовался Кубасов. — Пойдем выпьем.
Зенковича это, однако, не обрадовало. Ну да, он увидел кое-что глазами Кубасова. Но Кубасов никогда уже не увидит ничего их глазами, его глазами. Он был другой человек. Он позже родился и учился очень мало. Вообще, существует тысяча причин, каждая из которых делает его, Зенковича, самовыражение через Кубасова (а значит, и вообще его самовыражение в кино) невозможным. И все же, подводя итоги своим безысходным, совершенно пессимистическим размышлениям о кино, Зенкович произнес фразу, начисто лишенную безысходности:
— Скорей бы в Вашан!
— Скоро поедем, — отозвался Кубасов.