Сколько их, этих ночей, — в Неаполе, в Бриндизи, Генуе. И в Берлине, да, как ни странно, там — возле Шпрее; если идти по берегу к Шарлоттенбургу, там одно глухое место, разбойное место, густо заросшая дорожка спускается к берегу… Это за Тиргартеном…
Волошин прислушался. Сдавленный, прерывистый шепот доносился из угла.
— Есть чувства и слова, которые мне чужды и страшны. Я знаю только, что с вами мне было очень хорошо, без вас очень плохо… Но нет, я не хочу быть с вами и быть без вас…
— Я тоже чувствую это, Аморя. Романтическая нежность, которую я чувствовал раньше, и бесконечное грустное счастье прошлой весны сменились невыразимой душевной смутой… И все же. Я и теперь люблю вас, еще больше, острее… Хотите жить вместе: быть спутником на всю жизнь, быть одним духом, одной волей, одним телом?
— Мне кажется, что мы оба во власти какой-то большой силы, которая закружила нас в медленном водовороте и то сталкивает, то разделяет снова, — шептала Маргарита. — И я думаю, что сейчас это не конец, это только мгновенье… Нас снова будет сталкивать и уносить друг от друга… Мы как два зеркала, стоящие друг перед другом, отражаем друг друга и какие-то призраки, витающие между нами. И мы живем словом… Макс, милый Макс…
— Я так вам благодарен за ваши слова, — сказал Волошин растроганно. — Во мне сейчас такое спокойствие. И точно звезды подступают к глазам… Но как же… как Вячеслав?
— Он мой учитель. И он требует именем своей страсти. Я пойду за ним всюду, куда он прикажет. Сделаю все, что он скажет. Милый Макс! Неужели я теряю вас насовсем?
Волошин выбежал из мастерской, оставив дверь широко распахнутой. На деревянных ступеньках он остановился, тяжело переводя дух. Луна стала кроваво-красной, и лунная дорожка на море была, как запекшаяся кровь. А вечер казался так тих. Но свершилось заклание. Вечер был принесен в жертву, и жертвенная кровь залила дорожку. Вот он, миг трагедии. Однако страдание не может длиться бесконечно. Тогда оно становится просто неврастенией. Скорей бы утро….
Аркаша спал, картинно раскинув ручки. Он был очень хорош и очень ласков во сне. Холодков вышел на веранду, засветил лампу. Через заросли тамариска доносился стрекот чьей-то машинки. Холодкову захотелось вытащить свою машинку и написать что-то очень тихое и щемяще нежное, какие-нибудь слова, которые не столько в смысле своем, сколько в сочетании звуков выражали бы его разнеженную любовь к сыну, неровный стук его сердца, открытого навстречу ночным запахам, шелестам, вскрикам. Выражали его любовь к этому темному миру с инкрустацией звезд и моря. Его страх перед будущим… Но Холодков боялся стучать на машинке. Мог проснуться пожилой сосед на той стороне коттеджа — он предупредил Холодкова, что страдает бессонницей. Могли проснуться другие люди, и у Холодкова не было уверенности, что кто-либо должен страдать во имя творчества, во имя его творчества. «Может, поэтому я и не напишу никогда ничего стоящего, — подумал он. — Ну а так я написал бы что-либо стоящее? Что-либо, стоящее чужого сна?..»
Хрустнула ветка в зарослях роз у тропинки, послышались осторожные, неуверенные шаги. Кто там мог быть? Никто. И кто угодно. Холодков не ждал никого. И ничего не мог разглядеть со светлой террасы во мраке, за чертой света. Пришелец остановился. Холодков молча ждал. Ему пришло в голову, что так он ждал и будет ждать всю жизнь. Могут обругать. Могут выстрелить. Могут плюнуть. А могут… Может случиться что-нибудь очень хорошее. С каждым годом воображение будет подсказывать ему все меньше этих негаданных подношений судьбы.
Блондинка с книгой наступила на первую освещенную ступеньку его крыльца.
— Я пришла… Уже час ночи… — сказала она. Видя, что Холодков уже забыл свою дурацкую шутку, она добавила: — Можно больше не работать.
— Да, с часу до трех, — вспомнил Холодков. — Проходите. У меня есть вино и черешня.
— Я не за этим, — сказала она, входя на веранду и присаживаясь на край постели.
— Я понимаю, — сказал Холодков. — И все же… Есть обычай.
— Я хотела почитать стихи… — сказала она.
— Это будет кстати, — сказал Холодков. — А там еще заседают? И он все говорит?
— Да, он очень интересно рассказывает про Америку.
— Понятно, — сказал Холодков. — В Америке хиппи.
— Да. И там ширится протест молодежи. В университетах очень меняется настроение масс. Хиппи покупают специальные джинсы, очень дорогие…
— Понятно, — сказал Холодков. — Ешьте черешню.
— Это черешня вашего мальчика? — спросила она строго.
— Упаси Боже, это моя…
Она долго не соглашалась снять брюки, убеждая его, что она не затем пришла. В конце концов она попросила его отвернуться и торопливо разделась. Она была довольно крупная, и Холодков отметил, что она прекрасно сложена. Ему показалось также, что она думает не о том, о чем положено. Предчувствуя неудачу, он решил держаться до конца, но заранее извинил себя двухдневным воздержанием.