Это настоящий ужас путешественника, который понемногу отдаляется от дома и нарушает привычный ход вещей. Тонкие связи с родным очагом рвутся, и вдруг путешественник начинает понимать, что он становится другим, — вот тут-то и приходит ужас.
Недаром в гостиничном номере Арзамаса возникал перед Толстым вопрос «зачем» и главная тема человека — тема жизни и смерти.
Что есть смерть, что есть жизнь, как страшно двигаться к одной из них, есть ли продолжение и смысл — родные стены помогают нам избежать этих вопросов, а вот гостиничные — нет.
В гостиничных стенах ужас становится чистым и беспримесным. Только дай серому небу войти в тебя, как увидишь — летит над тобой монструз, расправив кожаные крылья по девять аршин длиной, и хвост его подобен копью неумолимому. Это зеркало тебя самого, двойник, пожирающий смыслы. Его не уничтожишь хлебным вином, не отмахнёшься ладонью.
И спасает от него только продолжение дороги.
Теперь арзамасский ужас медленно двигался ко мне.
А в путешествии отчаяние и ужас всегда сменяются эйфорией. Ты поел и уже доволен, нашёл ночлег и рад.
Я хорошо помнил свои давние одинокие странствия, когда ничего, кроме отчаяния и ужаса, не наполняло меня. Жизнь моя была возмутительно упущена, утекла, как вода из ладони.
Я перебирал в памяти события и людей прошлого и ужасался себе — сколько всего пропало. Как прекрасна была жизнь, сколько она давала возможностей, сколько было силы и знания и как это всё было безумно и бездумно потрачено — я бы мог быть Ницше, Шопенгауэром, Церетели, наконец! А я, как крот, сидел в четырёх стенах… Днём я занимался какой-то дребеденью; ночи губил на то, что читал журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!
Но никто ничего не понимает в искусстве! Всё, что я любил, не стоит медного гроша! Я не жил, не жил! Я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Пропала жизнь! Я талантлив, умён, смел… Я с ума схожу… Я в отчаянии! Всё прошло, расточилось, унесено ветром. Одиночество подступало ко мне, и я, одинокий муравей, ранее презиравший стрекоз, сам оказался стрекозой на пронзительном зимнем ветру. Любовь прошла мимо, и я прожил жизнь вдали от любимых и близких людей. Наши жизни длились порознь, и многих уже не вернёшь, не встретишь уж — только у Великого Экзаменатора.
Как тут не напиться водки от ужаса — оттого русский человек не отправляется в путь, не прихватив целительного напитка.
А попав тогда в Казань с Архитектором, я дивился его коллегам.
Они сошлись в том заведении, где Восток дышал в окна, показывали танец живота и всё было хоть по-российски, но наособицу. И надзирающие за архитекторами сидели иначе, как положено по правилам ханства, и сами надзирающие за устойчивостью были немного иные.
Не чувствуя края, я шутил о чём-то с прекрасными раскосыми девушками, а Архитектор разговорился со старыми друзьями.
Гэндальф победил Саурона (или же наоборот) — в Казани победа часто оборачивалась если не поражением, то чем-то непонятным.
Я нисколько не думал о приближении чего-то страшного. Всё успокоилось. Но той же ночью ужас достиг своей цели.
Покинув танцы и пляски, я поехал домой, но отчего-то слез с трамвая раньше, чем нужно. Хмель, что накатывал волнами, выгнал меня на мороз. Чернота обняла меня и заткнула рот мокрым ветром.
Я шёл мимо распаханной местности, местности бесхозной и ничейной, приготовленной на архитектурный убой. Временами я останавливался, чтобы набраться сил, вздыхал, пил зимний туман, и он вытеснял часть хмеля из головы.
Там, рядом с отсутствующими домами, остались деревянные лавочки. Старики, выселенные из центра в бетонные муравейники, съезжались к своим исчезнувшим воротам и дверям и усаживались вместе — так, как они делали много лет подряд. Они редко-редко обменивались парой слов, а всё больше курили, глядя в пустоту.
Назад они не смотрели, и оттого деревянные дома с причудливой резьбой и скрипучими полами, дома, наполненные коврами, жёнами и детьми, для них всё ещё существовали.
Лавочки стояли, а старых улиц уже не было.
Но сейчас не было видно ничего, лавочки были пусты, растворены в сырости и холоде.
Я начал пробираться через проулки, пошёл мимо развалин мастерских и долгого забора, свернул налево, увидев огни.
Тут ко мне подошли трое. Вернее, они как-то возникли рядом.
Он сказали что-то по-татарски. И я понял, что прикатился ко мне мой личный драндулет-шибболет и сейчас меня будут убивать. Это всегда понятно сразу.
Был я крайним за нефть, и за рубль, и за бесноватого царя, которому было всё равно, резать ли новгородцев, татар ли. И за кровномешанного-смешанного Ленина сейчас я отвечу, и за Сибирь, и за Кавказ, за власть советов и красное знамя. И за крест на груди.
Я привалился к забору и ощутил через куртку, как он шершав и стар. Как грязны и пыльны его доски. Драться не имело смысла — не потому, что плохо менять свою жизнь на другие, а оттого, что драться я тогда не мог.