- Живите мирно, где жили. Пастухам и ковачам железа будет крепкая защита. Живите за казацкой рукой! Хана и мурз его не опасайтесь. Честным гостям-купцам - настежь ворота, вольный торг.
И многие люди в селеньях почувствовали, что грозная сила русского атамана теперь обернулась на их сторону, - чудесно-непобедимая, она стала за них - против недавно еще всемогущего хана. А почувствовав это, не пожелали поворота к старому.
Так, по-хозяйски, устраивался Ермак на своих новых землях.
Выбрали места для рыбных промыслов. Ставили амбары и сушильни. В кузнях засипели мехи. По сотням выкликнули мастеров, - они принялись жечь уголь, искать - на цвет и запах - серный и селитренный камень для порохового зелья.
Еще одним удивил Ермак покоренный им люд: он звал к себе на службу иртышских татар.
И уже татары из Кашлыка и ближних городков рубили лес, тесали бревна, строили новые крепкие стены вокруг бывшей ханской столицы - взамен старых, почернелых, вросших в землю...
Ермак сказал, как о самом обычном деле:
- Пашни бы присмотреть, посеять по весне овес, ячмень, полбу, а по осени - и ржицу.
На площади перед частоколом ханского жилья (эту площадь казаки назвали майданом, как на Дону) Ермак приметил широкоплечего казака с сивой бородой лопатой.
- Заходи, - позвал его атаман.
Был то тихий казак, со многими рубцами на теле, который за двадцать лет повольной жизни так и не мог забыть крестьянства.
Просидел он у атамана недолго, а на другой день встал до свету, препоясался лыком, обмел снег с порога и пошел по улице.
Спускалась она, вся чистая, снег поскрипывал под ногами. Чуть туманно, безветренно. Казак глянул вдоль глиняных запорошенных юрт
Вышло на улицу солнышко ясное,
Солнышко ясное, небушко тихое...
Старый казак Котин шел и пел обрывки того, что, сам не ведая, хранил в себе с далекого своего детства.
Кудрявились дымки, пахло хлебом.
Котин мерил шагами пустоши за Кашлыком. Ему виделось, как пустоши эти становятся полями и расстилаются поля - глазом не окинешь. В дождь растут хлеба, поднимаются, в вёдро наливаются зерна в колосья.
И глаза казака светились.
В этот день в юрте Бурнашки Баглая в первый раз очнулся Гаврила Ильин. Долго не закрывалась рана в его груди; он то лежал в тяжком забытьи, то метался в горячечном бреду; жизнь и смерть спорили в нем.
Дни и ночи, без сна, сидел около него великан. Он никому не позволял подолгу быть возле Ильина, выслал вон пятидесятника, явившегося от атамана, и самому атаману, когда тот зашел и замешкался в юрте, указал: "Иди, батька, пора". Огромной своей рукой он удерживал раненного, когда тот начинал биться и метаться; после укутывал его зипуном и овчиной. Со дна своего мешка доставал какие-то травы, собранные то ли на Волге, то ли еще на Дону, сухие, истертые в порошок; распаривал их в воде, прикладывал к ране, поил отваром. И когда восковое лицо Ильина покрылось смертной истомой, Баглай отирал ему лоб и струйку пенистой крови в уголке губ и, покачиваясь, кивал сам себе, бормотал, что-то неведомо кому рассказывая, и тонким голосом запевал диковатые песни без начала и конца.
И выходил того, кому, казалось, не жить.
Ильин проснулся, как бывало, в детстве после ночи со страшными снами. Миновавшая ночь казалась ему короткой. И он увидел белый поворот дороги и теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, - там была мягкая, нагретая пыль и кусты татарника, и оттуда открывалось, - он знал это, - широким полукругом синее сверканье реки. И огромная, такая же, как вчера, но вечно новая жизнь, - жизнь, горящая и зовущая золотом неведомого счастья в степях за Доном, - стояла на дороге.
Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся, еще в полудреме, с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.
Вот она закончила свое дело и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы была от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была огромная незнакомая пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш, и это и было то самое, куда звало его золотое горенье в задонских степях, то самое, куда он ехал и шел по дорогам своей жизни, плыл, ни к какому берегу не приставая, - и вот доехал, и больше ехать некуда.
Он сразу охватил это сознанием, но подробности еще были темны ему, и теперь он, точно явившись откуда-то издалека, точно наверстывая что-то, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.
Он хотел спрашивать, говорить.
- Кашлык?
Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.
- Вот поспал, - сказал Бурнашка. - Чисто как я; так я-то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Молчи, меня слушай. Что надо - скажу, чего не скажу - знать тебе нечего.
На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.
- Ветром сдует! - прикрикнул Баглай.