Но, не решаясь высказать этого, он, несомненно, догадывается, что дело не только в возрасте. Почему не критикуют его? Может быть, только потому, что в нем щадят «величайшую славу века»?
Он должен получить ответ на этот вопрос!
И вот, как некогда при издании «Путешествия», он хочет привлечь ученый мир к участию в работе над «Космосом» и к оценке ее.
Он обращается к лингвистам, историкам литературы, химикам, астрономам. Математики должны проделывать еще раз все вычисления его — «допотопного, плохо считающего человека». Он редко удовлетворяется отзывом одного специалиста; главы идут иногда к двум, трем, четырем редакторам. Часто, получив рукопись с замечаниями, он находит, что они сделаны недостаточно тщательно, и глубокой ночью отсылает листы назад для вторичного просмотра, повторяя злым присловьем своевольно переиначенный стих из старой, времен своего детства, баллады Бюргера «Ленора»: «Мертвецы и старики ездят быстро».
Он налегает на свой старый дипломатический талант. В письме к религиозному профессору вставляет несколько слов о боге и церкви. «Есть три великих поэта, — пишет он Тику, — и ваше место — между Гете и Шиллером».
Но вряд лн он принял бы сколько–нибудь серьезные поправки к тому, что в его сознании и воображении уже отлилось в нерушимую форму.
На закате жизни в четвертом томе «Космоса» он упрямой рукой записывает:
«Когда же, наконец, ученые путешественники отправятся для изучения вулканического хребта Тянь–Шань и для решения вопроса, нет ли связи между извержениями Бей–Шаня и Турфана и баснословной землей Гога и Магога, где на дне реки Эл–Махер горят вечные огни?»
Так он сам сказал это слово. Его азиатские вулканы были в сказочной стране Гога и Магога.
В феврале 1857 года, после дворцового бала, Гумбольдт упал без сознания. Это был удар. Врач Шенленн сказал королю, навестившему больного, что Гумбольдт вряд ли будет свободно владеть левой половиной тела.
Однако ой поправился.
Десятого октября умер последний друг Гумбольдта — Варнгагеи фон Энзе. «Какой день потрясений, скорби и бедствия!.. Оп умер раньше, чем я, девяностолетннй старик».
Постоянно оп повторял слова, сказанные нм впервые шестнадцать лет назад, о смутном, тяжелом закате жизни, посланном ему небом.
Счастье!.. Он был богат, приближен к королям, осыпан почестями, возвеличен такой славой, памяти о которой, как твердили все окружающие его, не сотрут века. Жизнь его была долгим, непрерывным исполнением желаний; он словно родился в той рубашке, которую тщетно искали герои сказок. И мог бы сказать, что ему, как некогда Полпкрату, рыбы торопятся возвратить брошенный в море перстень.
Странное, жестокое древнее сказание — теперь оно но раз приходит на ум Гумбольдту. Поликрат Самосский сам испугался своего чудесного счастья, своей вечной удачи. Чтобы «откупиться» у судьбы, он кинул в волны драгоценный перстень. Но его нашли в желудке рыбы, принесенной рыбаком во дворец. Судьба не приняла выкупа. Правитель Самоса погиб страшной, мучительной смертью. И это была расплата.
Так в чем же оно, счастье? Гумбольдт вспомнил о старом меднолицем приоре из монастыря в Карипе, нашедшем в куске мяса свое блаженство, плотоядное, убогое и недостойное зависти; об индейце, нищета которого была так богата, что всех сокровищ мира не хватило бы, чтобы помешать ему карабкаться — ради простой игры — за опоссумом; о сыне кацика Асторпилько, равнодушно идущим в лохмотьях на смуглом и стройном теле мимо подземного золота Атахуальпы; и о белом городе с заборами из кактусов, с быстрой речкой и зелеными горами, городе, похожем на детский рисунок, где молодой человек, так схожий и так не схожий с ним, теперешним Гумбольдтом, записал еще твердым, круглым, красивым почерком: «Я чувствую, что здесь буду счастлив…»
Снова и снова он перечитывает четверостишие брата Вильгельма, два элегических дистиха, где говорится, что тот глубже и полнее всех почерпнул из источника жизни, кто увидел, сравнил, открытым умом и пылающей грудыо воспринял больше всего образов земли.
Его ум был открыт, сердце билось сильно. Но вокруг него зияла пустота.
Он прошел по земле один, не зная семьи, любви, детей и внуков. Его «система жить» — вот когда она отомстила за себя! Кому из тех людей, с кем он сам связал себя, было дело до него, до того, что он думал, что видел, что нашел в своей науке? Королю, для которого он был щекочущей самолюбие забавой, остроумнейшим среди царедворцев? Аристократам, до снх пор ненавидевшим в нем «трехцветнып лоскут»? Быть может, профессорам, доцентам, берлинским королевским академикам? Но ведь они сами, в своих долгополых мундирах, загнаны в норы — одинокие, трудолюбивые кроты, каждый за себя.
В эти годы он часто думал об Эме Бонплане, друге и спутнике но американскому путешествию, смело вернувшемся в тс места, памятью о которых Гумбольдт жил вот уже пятьдесят лет.
Изредка Бонплан писал. И вот до Гумбольдта дошло известие о конце Бонплана.