— Она и какая есть плачет оттого, что ума нет.
— Нет, так где ж ты его возьмешь?
— Девчатишки. Что взять с них? Калмыков Михаил — от то мужик был. Крепкий…
— Эге ж…
— А что, правду кажуть, будто Хоперку к нам припрягают?
— Все одно что бабу с чертом спаровать.
— У них тягловой силы — баба Алаторцева. Андриан Николаевич произвел их до ума. — Галич огладил вислые усы, покачал головой, хмыкнул. — Балакают, Юрин на бюро райкома вызвал его. Он же какой… У бабы Катри кизяки конем потоптал. Кличет ее на работу, а она с кизяками возится. Он и пошел конем потоптом по ним. А у Соловьихи чугун с борщом перевернул… «Что ты возишься с ним, проклятая?! Иди в поле. Я тебе пшеницы лучше дам».
— Гнедой — председатель по нужде.
— Он и Казанцев по нужде.
— За Казанцевых ты-ы, едят тебя мухи! — Галич погрозил пальцем, лизнул обсосок уса. — Ты за них не балакай. Они природные все. Жила в них особая. Липучие, как черти, до всего. Не он с его башкой — нас бы куры давно заклевали.
Дохнуло жаром. Горячий ветер сгребал с косогоров зной и пыль, кидал их на хутор. Воробьи, обессиленно распустив крылья, лежали в дорожной пыли напротив плотницкой.
Воронов снял картуз, потер ладонью красный след от околыша, прищурился на яр.
— Скоро и хлеба косить.
— Да сегодня какое число?
— Двадцать третье по старому.
— Пятое июля, значит.
Протарахтели колеса. У плотницкой остановилась телега с досками, запряженная итальянским мулом. С передка спрыгнул Сенька Куликов. Сунул кнут под сиденье, глянул на мужиков, доски, мула.
— Ну что, привыкает к колхозной жизни мула, едят его мухи? — кинул косой взгляд на животное Галич. Монгольские скулы его лучились смехом, блестели медно.
— Привыкает, — по-мужицки лениво ответил Семка, поддернул армейские штаны, оттопал пыль с кованных железом альпийских ботинок и подсел к мужикам на бревна. — Куда их, доски?
— Посиди, занесем.
— Да твой батька где зараз?
— Последнее письмо из-под Курска где-то… не то Боянь, не то Прохоровка.
— Ну да, оно ж нельзя и писать точно… Человек военный.
Воронов бормотнул что-то во сне, вздрогнул, опираясь ладонями о колени, встал, пошаркал к телеге.
Бабы с чистиками-секачами выходили из пшеницы, усаживались в тени кустов боярышника, доставали узелки с едой. Ольга Горелова села вместе с Филипповной. Филипповна расстелила завеску, выложила на нее молодую картошку, малосольные морщеные огурцы, кукурузные лепешки.
— Тут недалеко в балке родничок есть, дочка. Сбегай, ополосни руки и мне зачерпнешь в бутылочку. В баклаге степлилась. — Филипповна черными от осота руками поддернула, затягивая, концы платка на голове, накрыла еду тряпочкой. — Я подожду.
— В невестки обхаживаешь, Филипповна? — Лещенкова кольнула взглядом развеселых глаз, вышатала кукурузный початок из бутылки с молоком, стала полдничать.
— Обхаживают корову, а Ольга — девка стоящая, — вступилась баба Ворониха.
— После войны этого добра хватит, — вздохнула Дарья Мишки Крутяка, бабенка внешне неприметная, но удалая и бойкая. — Любая в примы возьмет.
— А ты знаешь, как в примаках привыкают?.. И курам ногти чистить, и кота три года на «вы» называть. А то скажет — я хозяина в дом брала. Самой, мол, лучше, без хлопот. Пустила, переспала, и ни стирки, ни жратву варить ему. Как говорится — зад об зад, и кто дальше. — Болезненно полный Тимофей Калмыков с сочным хрустом прожевал луковицу, запил из баклажки Квасом, закончил одышливо: — Примак — не хозяин.
— А ты не забыл, как твой братуха с дрыном гонялся за тестем вокруг хаты, заставлял кричать: «Хозяйство Сережкино!»
— Правильно и сделал Сережка. — Выпученные бараньи глаза Тимофея округлились, вспотели от перехвата в горле. — Он же, гад, и козе хвост заставлял расчесывать.
— Ну и что ж, кричал тесть?
— Куда денешься. Глаза на лоб, Сережка вот-вот настигает… Как сто бабок пошептало с тех пор.
— Эх-х, и чего только этой бедной бабе не достается. — Бесстыжие разящие глаза Лещенковой оценивающе обмерили тушистого Калмыкова, поскучнели. — Вот и ты мужик, Тимошка, а какой толк в тебе?
— У него своя баба ногами мелко перебирав.
— Будет, срамницы, — остановила разгоревшихся баб Ворониха.
За кустами в ярочке хрустнула ветка, показалась Ольга Горелова. Подошла, придерживая на коленях подол платья, села у завески Филипповны. Перемены, особенно после отпуска Андрея, произошли в ней разительные. Загрубела лицом, закрутела, раздалась, вся ядренее и зрелее стала. С тревогой и любопытством прислушивалась она сама к себе. На распутье ступала: и о девичьей порой не распрощалась и бабья пока не приспела. Приходили на побывку раненые человека два-три из молодых, приударяли за ней, не давала покоя и доармейская молодежь. Она как не замечала никого из них.