— Сымай полушубки, помянем. — Жуховскнй долго сопел, раздеваясь, устроил валенки сушиться у печки.
— Казанцеву плесни поболе. Крестился в донской иордани.
— Плесну, плесну. Двигай скамейку. — Жуховский отыскал свой мешок, порылся, выложил на стол банку свиной тушенки — второй фронт, — копнулся еще, достал головку чеснока, поднес к носу, закатил глаза. — Мамочки, как на праздники. Даже шашлыком пахнет. — Стукнул головкой о стол. — Всем по дольке.
Аппетит на холоде за день нагуляли, ели шумно, жадно, переговаривались и смеялись. Андрей сомлел в тепле от еды, пил чай.
— А что думают они, что и мы будем у них? У немцев, на их земле, — сказал он вдруг.
За столом переглянулись, стали почему-то отряхиваться, мышцы на смуглых от мороза лицах поослабли, появились улыбки.
— Ну этого они не поймут, пока по башке не стукнем.
— Когда стукнем — поздно думать.
— Ребята, а ить хлопцев положило, когда мы с вами болтали тут, — сказал один из саперов, остававшихся дома.
— Ага, я еще сказал, как дверь открылась: наших, должно.
— Ты молчи! — зыркнул первый. Щетина на впалых его щеках и упрятанные под глубокие надбровья глаза замерцали в свете коптилок.
— Наливай, Жуховский. Помянем и Спинозу заодно, крестного Казанцева.
— Август многих сожрал и не подавился.
— Смерть не шутка. Помирать с толком надо.
— Во, греб твою в железку, — судьбинушка!
В углу на соломе заворочались. Поднялся и сел мятый старик с козлиной бородкой и в очках в железной оправе. В расстегнутый ворот короткого пальто выглядывал перекрученный синий галстук в горошек. Старик прокашлялся, оглядел, щурясь, сидевших за столом, засобирался.
— Заспался я у вас. Бабка беспокоиться будет.
— Хвати для храбрости.
— Нет, нет. Свалюсь еще да замерзну. — Старик вытащил из-под спящих шапку свою, стал прощаться.
— Откуда? — кивнул на бухнувшую дверь Жуховский.
— Фельдшер с Осетровки, что ли. К бабке-знахарке за травами приходил. Лекарств нет, говорит, а лечиться идут. Потом раненых помогал отправлять.
— Дед теперь к бабке через Дон побежит. Самого убьет, не то утопнет.
— Война каждую минуту может оборвать, ограбить будущее. — На соломе у печки поднялся и сел проснувшийся солдат. Глаза отупелые после короткого сна. Они у него старые, хотя сам он и молодой.
— Это как же она оборвет, ограбит? — с интересом повернулся к нему Андрей от стола.
— А ты знаешь, Казанцев, какие люди воюют?.. Сколько поэм, симфоний, картин так и останутся ненаписанными? Сколько бесценных мыслей человеческих так нераскрытыми и останутся на этих полях? — Солдат подошел к столу, взял кусок хлеба, положил на него тушенки, вернулся на свое место. Был он невысок, плечист, короткошеий. — На войне, браток, убивают не только людей.
— Ты скажи, Овсеич пехтуре целого барана заложил в котел, а нам — фига с маслом, — тыкнули из-за стола.
— Во! — Солдат, евший хлеб с тушенкой у печки, повернулся к столу, показал на пожалевшего барана пехоте: — К таким лбам волосы крепко прирастают. Они специально созданы для ращения волос.
— Ты о чем это?
— Да все о том же.
— Бабы пишут, младенцев нету. Совсем и крик их забыли.
Изба качнулась, посыпалась побелка с потолка. Заглянул часовой с мороза, повел длинным носом.
Андрей накинул шинель, вышел на улицу. Часовой топтался у порога. В саду поскрипывали от мороза деревья, и бездомно завывал в их голых ветвях ветер. Зеленоватый свет луны из-за туч искажал предметы, скрадывал перспективу. У дверей сарая, где лежали убитые, поземка поставила уже горбатый сугробик. В избе затихли. Погас свет. Там, где в размывах туч подслеповато мигала звездочка и чечекал итальянский пулемет, через бугор был его родной хутор. В июле-августе, пока через фронт проникали беженцы, кое-какие слухи доходили о поведении немцев на их хуторах. С августа фронт стал плотнее, поток беженцев обрубило, и всякие слухи прекратились.
Андрей обошел дровосеку, стал у кучи хвороста в затишке. Днем на ветру, под обстрелами, мысли тупели, разбредались, а вот побыл в тепле, поел, и снова в думки кинуло. Как ни коротка его жизнь, но и в ней уже было до и после. До войны и после того, как она началась, до армии и после того, как он стал солдатом. Все прежнее или как незначительное отодвигалось в сторону, или переплавлялось в тоску и ненависть. Казалось бы, о чем тосковать: не успел ничего узнать. Но о том, чего не было еще у него самого, узнавал от других. Люди на войне жили взводами, ротами, и то, что было чьей-то отдельной жизнью, становилось общим. Нет ничего на свете, о чем бы не говорили солдаты. Все человеческое или уже было кем-то узнано, или строилась общая коллективная мечта.
Часовой выкурил цигарку, шурша щепками у дровосеки, подошел к Андрею. Виски у него запали, щеки провалились. В лихорадочно блестевших глазах отражался пожар: через дорогу дотлевал сарай. Ветер рвал оттуда пучки золотых искр, мешал с дымной поземкой.
— Ты, Казанцев, насчет смены узнай. Околел я.
— А кто тебя меняет?
— Ты спроси… Нутро у меня стынет. Заболел, никак, я.