Эх, пути-дороги, как вас много на одного человека!.. А где та, одна-единственная, которую найти б да и шагать по ней, чтоб ни самому не спотыкаться, ни к людям с подножкой? А может, она — одна-единственная — и ложится перед человеком с дня его рождения, да только сам он, слабый и глупый, не хочет, не может удержаться на ней, а потом зубами скрипит, кроет жизнь свою матюгами, а ведь сам расшмурыгал ее, расплевал по сторонам…
Два года назад Мазуренко, занимая первый свой фронтовой окоп, не боялся ни осколка, ни пули. Ничем не была красна его нескладная жизнь, и дорожить ею не стоило. Потом — в атаках, в контратаках, на дорогах отступления — падали хорошие хлопцы, а он все шел и шел как заколдованный, угрюмо опустив на грудь лобастую, в залысинах, голову. Горели хлеба и хаты у дорог, стонала в корчах израненная земля, густою тоской мутились взоры людей, а он (даже сейчас стыдно) как заводной, бездушный шлепал по пыли разбитыми сапогами, бесчувственный к горю людей и земли. А потом вдруг резануло по сердцу, враз — пополам и кровь из него вон: лежали посеченные из пулеметов, разметанные бомбами беженцы, и стоял среди множества трупов маленький, лет четырех, человек, глядел на приближающуюся колонну людей и повозок глазами, в которых, наверное, навек застыли, слившись воедино, удивление и ужас; на щеках его следы слез, но он уже не плакал, может, уже не было ни слез, ни сил, только грудь его под запыленной рубашонкой вздрагивала судорожными толчками — ик, ик, — а Мазуренке казалось, будто при каждом толчке в детской груди кто-то невидимый бьет его, Мазуренку, по голове. Он выбежал из строя, подхватил мальчонку на руки. «Мама! Ма-а-ма!» — разрывало душу. Неумело успокаивая ребенка, Мазуренко впервые понял в эту минуту, что его жизненные неурядицы ничто в сравнении с бедой вот этого маленького, совершенно беспомощного человека, которому еще и осознать не дано жуткой огромности постигшей его беды. Ясное дело — детдом, пропасть не дадут, но все же…
Сколько и потом было дорог и атак, чего один Сталинград стоил… Он, Мазуренко, не дрейфил, но теперь и не лез, очертя голову, на рожон, чтоб не тюкнула пуля в лоб невзначай, чтоб довелось пройти и назад по всем тем дорогам.
Дороги, дороги… Вот еще одна. Далеко ли она заведет? Может, не нынче-завтра оборвется? А может, не оборвется, но и никуда не заведет? ПВО все-таки… Тихо, чистенько, лейтенанты девкам мозги закручивают, как, скажи ты, в далеком тылу…
— Сержант, послухай, комбат давно тут чи тоже новый?
— Три дня назад принял батарею.
— Новый… По орденам судить — боевой командир. По виду — не сказал бы. Хлопченя. Воевал он где? Не знаешь?
— В Крыму. В позапрошлом.
— О-о! Там тоже было жарко.
В хозяйственной части дивизиона его долго не держали. Через час-полтора он уже загрузил машину продуктами на неделю и комплектами обмундирования для девушек.
— Подгонку — завтра же, с утра, что не подойдет — заменим, — подчеркнуто строго приказал, отправляя его, интендант, подтянутый и такой худой и бледнолицый, что Мазуренко подумал сокрушенно и осуждающе: «Жратвою распоряжается, а сам, боже ж мий — доходяга… Не в коня корм».
— Як же я буду робить ту подгонку, лихо ей в дышло? Усы сбрить и юбку надеть, щоб за бабу признали?
— А вы шутник, старшина. Поручите из них кому-либо. Без вас управятся.
На позицию вернулся в сумерках.
В землянке, на столбе, тускло горела сальная плошка. Повариха спала в боковушке, на ящике, укрывшись шинелью.
— Притомился, хозяин?
— Не спите? Чого ж вы одеял не взяли? — Вошел в боковушку, нащупал в углу перевязанный тюк, разорвал шпагат, робко подошел к топчану. — Як вас зовут?
— По-домашнему — Варвара. Я на завтрак гречки отсыпала три кило. Не мало будет?
— В самый раз. Ось одеяла — новые, теплые… — Мазуренко, попытавшись укрыть повариху, ощутил мягкое прикосновение к своей руке ее руки, почувствовал, как сразу перехватило дыхание. В темноте лицо Варвары выделялось белым бесформенным пятном, но он уже знал, что на щеках ее, когда она улыбается, образуются ямочки и лицо от этого становится притягательно красивым. — Час придет — дежурный поднимет, — сказал хрипло, переступил порог боковушки, дунул на ходу на огонек плошки и стремительно выскочил наружу.
«От баба! И на лихо я ее взял?..»
Опять, как назло, заморосило. Стоявшие перед строем офицеры делали вид, что дождя нет, а если и есть, не стоит на него обращать внимание. По вызову командира батареи из строя выходил то один, то другой, шагал туда, где образовывался новый строй, по расчетам. Взвод управления и расчет ПУАЗО[1]
составили одни девушки. «Дела-а, — удрученно думал Сергей. — Выходит, мы, парни, будем стрелять, а вот эти мадамы в штанах — управлять нами… Смешней не придумаешь».— Во попали, — травил душу Суржиков, подталкивая сзади в плечо. — Мой дед в гробу перевернулся бы, узнай, что его внук-казак бабе должен подчиняться, да еще — на войне. Пропало славное донское казачество, с дерьмом смешали…
— Молчи.
Справа от комбата стали выстраиваться орудийные расчеты.