Постоянно видеть ее рядом стало для него мучительно, тягостно.
А она изменилась. Стала красивой какой-то особенной, женственной красотой, но заметно: все время гнетет ее что-то, а когда и развеселится вдруг — грусть не уходит бесследно, остается с нею, только как бы чуточку в тени.
Отчего ей тяжело? От раскаяния в опрометчивости, от тоски по невозвратно утерянному?
А может, он, Бондаревич, повинен в этом?
В тот вечер, когда они встретились, Женя не была похожа на кающуюся грешницу. Она вся светилась непринужденной радостью, и он не должен был так грубо говорить с нею, как бы потом ни сложились их отношения.
Чуркин в землянке орудовал топором и напевал вполголоса какую-то незнакомую тягучую песню. Сперва в ней невозможно было ничего разобрать, кроме «эй да», «ой да», но вот Чуркин поднялся на ступеньки, и теперь в песне его Бондаревич стал отчетливо разбирать слова. Были они печальными:
Бондаревич и слушал песню, и не слушал. Думал о том, что все-таки не век здесь сидеть. Учеба идет полным ходом — скоро на фронт! Скоро! Возможно, скорее, чем ему кажется. Ведь, в конце концов, не беда, если солдат на первых порах назовет кувалду молотком, от этого она не перестанет быть кувалдой. В первую очередь его надо научить вести поражающий огонь, побеждать в бою. И он, Бондаревич, сделает все возможное, чтобы его подчиненные поскорее стали умелыми бойцами.
К Чуркину подошли Суржиков с Кристосом, опустили на землю брезент с кирпичной пылью. Суржиков подмигнул Лешке, хмыкнул:
— Гля, дед-то взмок весь, хоть выжми! Да ты что, Митрофан Осипович, и войну решил кончать за Волгой? На веки вечные приколачиваешь, что ли?
— А хоть бы и на день, какая разница? — серьезно спросил Чуркин. — Не люблю я, Костька, чтобы тяп-ляп да с прохладцей, — ни в людях, ни в себе. Если вижу, что сделал хуже, чем талан имею, хоть ближнего потом проси: высеки, пожалуйста. Однако, мотайте к едрене-фене, занимайтесь своим делом.
Несколько минут длилось молчание. Потом опять Суржиков:
— Ровнее веди! Нет, грек, давай без дураков. Отдаст сержант Чуркину на переделку еще и эти звездочки — со стыда сгореть…
— Думаешь, не хочу? Не получается… — Лешка-грек приглушенно выругался. — Вот так фро-онт… В цацки играемся. Звездочки выкладываем, как пионеры. Во попали…
— Что верно, то верно.
— Ай дурак я, дурак… Из дому удрал — кирпичики толочь. Лучше бы сидел, мамкины галушки лопал.
Бондаревич ушел в ложбину за позицией. Там Сергей Кравцов и Женя заготавливали дерн.
Кравцов, оказывается, побежал на кухню за тачкой. Женя, заметив Бондаревича, как-то нехотя воткнула лопату в землю, стерла пот со лба.
— Устала?
Она прямо и пристально взглянула на него, неопределенно улыбнулась:
— Когда-то наш Потехин говорил: «Кто в волчьих зубах побывал, тому кобель не страшен».
Все не так. Раньше она и глядела иначе, как-то просто, на равных, теперь — цепко и как бы со снисходительным превосходством, будто знала его лучше, чем он сам. «Может, сравнивает с кем-нибудь?..»
— А вы перестарались, товарищ сержант. — Женя носком сапога ковыряла зернистую, чуть влажную землю. — Одна девушка в расчете, ее надо замечать, а вы… Это нас когда-то выдаст.
— Учту, — холодновато сказал он.
Женя опять в упор поглядела на него, отвела со лба и спрятала под пилотку прядь волос. Глаза ее, только что светло-голубые, теперь, когда она повернулась спиной к солнцу, стали темно-синими. И опять Бондаревичу стало не по себе: эту особенность ее глаз становиться то синими, то голубыми, точно специально для того, чтобы он ломал голову, с какими нее глазами она красивее, заметил давным-давно, еще в восьмом, кажется…
— Просьба к вам, товарищ сержант. Прикажите отгородить уголок в землянке. Ни раздеться, ни одеться, сами понимаете, да и… — Женя запнулась, опустила ресницы, — у Потехина так всегда делали…
— Может, еще что надо?
— Больше — ничего.
С утра расчеты чистили орудия. Беда с этими четырехтонными железными махинами. Роса упала и — кругом ржавчина. Трешь, трешь, аж в глазах мутнеет.
Сергей смазал отчищенные турели, выпрямился, стирая рукавом шинели пот со лба.