Двое суток мчался эшелон через поля и перелески, двое суток в вагоне огневиков то рыдала, то смеялась гармонь. Когда Костя уставал, кто-нибудь начинал песню, и нес ее эшелон, растягивая на многие километры, и не один косяк девушек-ремонтниц надолго застывал у насыпи, глуша в сердце вспыхнувшую заново боль далеких разлук…
Иногда бесились, отбивая такого трепака, что казалось, проломится пол под коваными каблуками. Только Чуркин в шинели внакидку сидел у раздвинутой двери теплушки и, насупив брови, молча глядел на проплывающую мимо землю. И не верилось, что это он в часы погрузки радовался как мальчишка — светлый, сияющий весь: «Ну что, ребятешь? Хватит, посидели за пазухой у Расеи-матушки, пора и честь знать. На фронт. Теперь уж определенно на фронт!» Суржиков удивлялся: «Гляньте, братцы, чуть не пляшет. Одни болячки позаживали, по другим заскучал, дед?» — «Чуток не так, атаман. Не все зажило. Есть у меня на душе болячка, ни днем ни ночью спасу не дает. Она-то меня туда и кличет…»
Дурачилась, танцевала, пела «ребятешь», а Чуркин все глядел с грустью на дома в городах, снизу доверху обляпанные черно-бурой краской, на окна в тех домах, заклеенные крест-накрест газетной бумагой, на неухоженные дворы деревень с полураскрытыми, облезлыми хатами и одетой во что попало детворой. Кто-либо нет-нет да и подсаживался к нему:
— Захворал, что ли, Осипович?
— Есть немного. Да только хворь — ерунда. Ты погляди, сколь велика земля наша, и по всей по ней — горе…
— Да-а, запустело все… Деревни, села кругом, а вроде без людей. Обшарпано, неприбрано, заборы сикось-накось, а то и валяются.
— Чего ж удивительного? Дом хозяином держится, а без хозяина все, что и есть, небом покрыто, полем огорожено…
На третьи сутки, в ночь, эшелон тихо подошел к окраине какого-то города. Началась разгрузка.
К концу ее небо вдруг взревело моторами бомбардировщиков, раскроили его на куски желтые лучи прожекторов, с земли ударили орудия. «Г-гах!» — рявкал залпами средний калибр. «Кха-кха-кха», — кашляли малокалиберные пушчонки. Выли сирены. Вспыхивали пониже прожекторных лучей светящие авиабомбы, и на город, вжавшийся в землю, на станцию, высвеченную, как гривенник на ладони, на пути, забитые до отказа составами, свистя и воя, низвергались фугаски.
Справа рухнула водокачка, что-то ослепительно вспыхнуло в другой стороне; по путям и между вагонами метались люди: одни отцепляли загоревшиеся вагоны, другие уносили куда-то за пустырь раненых; офицеры с повязками на рукавах кричали что-то машинистам, размахивая руками, их, видимо, понимали — составы один за другим уносились в ночь.
Огневики выкатывали на платформу последнее орудие. Сергей всем корпусом налегал на колесо, стремясь пригнуться пониже: было такое чувство, будто он — та единственная мишень, которую неминуемо найдут осколки. «Неужели одному мне так? Стоишь, как голый…»
За платформой, у перевернутого дымящегося грузовика, с кем-то препирался Мазуренко, требуя срочно отправить людей на разгрузку вагонов. «Нищенко, Мещеряков, Стаднюк, немедленно уводите колонны!» — кричал откуда-то охрипший командир дивизиона. В это время рвануло совсем рядом. Неведомая сила подхватила Сергея, отшвырнула прочь от орудия. Невесомый, он летел куда-то в темень, уловив далекое, глухое, затихающее:
— Санинструктора на площадку! Живее …ук…тора…
«Ко мне… А зачем? Ведь это — конец».
Потом колыхались расплывшиеся звезды в черной пустоте, и ему подумалось, что он еще не умер, но определенно умирает, поэтому и грезится ему какая-то ерунда.
Тряхнуло. Голову пронзила острая боль, желтоватые пятна исчезли, а когда появились вновь, он понял: видит-таки настоящие звезды. Подумал: в этот раз смерть, кажется, не взяла его, как-то спокойно, равнодушно подумал и сам удивился этому равнодушию.
Услышал голос Лешки-грека:
— Кого-нибудь из наших убило, Осипович?
— С первого — Коновалова, с третьего — Каца.
Значит, он — с расчетом, в грузовике Поманысточки. Хорошо, хоть в лазарет не угодил!
— Повезло нам. — Это Суржиков. — Во второй батарее семерых наповал да с двух орудий принимающие посрывало. Хотя и у нас… горючее — подчистую, что в баках было, то и наше. Поманысточко говорит: «На честном слове еду».
— Где ж тут повезло? — мрачно сказал Чуркин. — Что с той, что с другой батареи, все одно — наши люди погибли… Видите, ребятки, как порою бывает? И до боя не дошли…
Сергею хотелось видеть товарищей. Попытался повернуть забинтованную голову и застонал. Чуркин опустился перед ним на корточки, зачастил обрадованно:
— Оклемал, Сергунек? Женя, фляжку! Ты меня слышишь, Сергунек? Понимаешь, что говорю?
— Понимаю.
— Ну и чудесно! Не отшибло, значит, паморки, живой будешь! Попей водички-то, попей…
Сергей увидел и Суржикова, и Лешку-грека, и Асланбекова, наперебой говорящих что-то. Лица их расплывались в темноте, по голосам определил — рады. Женя, невидимая, коснулась его щеки ладонью:
— Вот хорошо-то, Сережа! А несли, был как неживой…
«Мог быть… Коновалов стоял рядом, и вот уже нету его. Странно… Странно и жутко…»