Советский Союз еще не был готов». — «А что доказывает, что сегодня он готов?» Брюне с раздражением бьет ладонью о стену: «Мы не в Коммерческом кафе, — говорит он, — я не собираюсь спорить об этом с тобой: я борец и никогда не терял времени на высокие политические материи: у меня была своя работа, и я ее делал. В остальном я доверял Центральному Комитету и Советскому Союзу; и я не намерен меняться». — «Именно это я и говорил, — грустно отвечает Шнейдер, — ты живешь надеждой». Этот умный тон выводит Брюне из себя: ему кажется, что Шнейдер притворно изображает грусть. «Шнейдер, — говорит он, не повышая голоса, — всегда есть вероятность, что Политбюро в полном составе может впасть в безумие. Но ведь также есть вероятность, что крыша этого внутреннего дворика упадет нам на голову; однако ты не посвящаешь свою жизнь наблюдению за потолком. После этого ты можешь мне сказать, если тебе угодно, что ты надеешься на Бога, или что доверяешь архитектору, все это слова; ты хорошо знаешь, что существуют естественные законы и что здания имеют привычку стоять, раз их построили в согласии с этими законами. Но тогда почему ты хочешь, чтобы я тратил время, постоянно думая о политике Советского Союза и о моем доверии Сталину? Да, я доверяю ему, доверяю Молотову, Жданову: в той же самой мере, в какой ты доверяешь прочности этих стен. Иначе говоря, я знаю, что есть исторические законы и что в силу этих законов страна трудящихся и европейский пролетариат имеют одинаковые интересы. Впрочем, я об этом думаю не часто, не чаще, чем ты думаешь о фундаменте своего дома: пол у меня под ногами, крыша у меня над головой — вот та уверенность, которая меня поддерживает, защищает и позволяет мне преследовать конкретные цели, которые ставит передо мной партия. Когда ты протягиваешь руку, чтобы взять свой котелок, твой жест сам по себе уже демонстрирует всеобщий детерминизм; со мной то же самое: малейшее из моих действий скрыто утверждает, что Советский Союз стоит в авангарде мировой революции». Он с иронией смотрит на Шнейдера и заключает: «Что ж ты хочешь? Я всего лишь борец». У Шнейдера по-прежнему унылый вид; руки его повисли, глаза тусклы. Можно подумать, что он прячет подвижность своего ума за медлительностью своей мимики. Брюне это часто замечал: Шнейдер пытается замедлить свой ум, словно хочет укоренить в себе некий вид терпеливого и упорного мышления, которое он, без сомнения, считает уделом крестьян и солдат. Зачем? Чтобы до конца утвердиться в своей солидарности с ними? Чтобы протестовать против интеллектуалов и хозяев? Из ненависти к педантизму? «Что ж, — говорит Шнейдер, — борись, старина, борись. Только твоя деятельность здорово походит на пустую болтовню в Коммерческом кафе: мы с большим трудом завербовали сотню несчастных идеалистов и теперь рассказываем им небылицы о будущем Европы». — «Это неизбежно, — говорит Брюне, — пока они не работают, пока мне им нечего поручить; да, мы разговариваем, устанавливаем контакты. Подожди немного, когда нас перевезут в Германию, увидишь, как мы примемся за работу». — «Да, да! Я подожду, — говорит Шнейдер сонным голосом. — Я подожду: приходится только ждать. Но попы и нацисты не ждут. И их пропаганда гораздо эффективней, чем наша». Брюне устремляет взгляд в его глаза: «И что же? Куда ты клонишь?» — «Я? — удивляется Шнейдер. — Да… никуда. Мы просто толкуем о трудностях вербовки…» — «Разве я виноват, — неистово вопрошает Брюне, — что французы — прохвосты, у которых нет ни энергии, ни мужества? Разве я виноват…» Шнейдер выпрямляется и прерывает его, лицо его ожесточается, он говорит так быстро, при этом заикаясь, как будто это совсем другой человек, который решил нанести Брюне оскорбление. — «Нет… ты… Это ты негодяй! — кричит он. — Именно ты! Легко чувствовать превосходство, когда имеешь за собой партию, когда владеешь политической фразеологией и когда привык к интригам, поэтому-то тебе так легко презирать бедных, сбитых с толку парней». Но Брюне не смущается: он просто упрекает себя за неосторожность. «Я никого не презираю, — спокойно говорит он. — А что касается товарищей, то, разумеется, я признаю для них некоторые смягчающие обстоятельства». Шнейдер его не слушает: его большие глаза вытаращены, он на пределе. И вдруг он начинает кричать: «Да, это ты виноват! Только ты!» Брюне недоуменно смотрит на него: болезненный румянец окрашивает щеки Шнейдера, это не просто гнев, скорее, это старая, давно скрываемая родовая ненависть, которая ликует оттого, что, наконец, дала себе волю. Брюне смотрит на это крупное разгневанное лицо, лицо публично исповедующегося, он думает: «Сейчас что-то произойдет». Шнейдер хватает его за руку и показывает на бывшего инженера из компании Томпсона, продолжающего пребывать в прострации. Наступает молчание, так как Шнейдер слишком взволнован и не может продолжать; Брюне хладнокровен и невозмутим: чужой гнев его всегда успокаивает.