Простите меня: я вывалил в ваш котелок уже слишком много воспоминаний. Но позвольте добавить еще поварешечку. (Для вас лучше было бы посадить меня на самолет, но я понимаю, что прошу слишком многого.) Я больше десяти лет не вспоминал бедную Маргарет, то есть не вспоминал трезвым. И вдруг является Маргарет-Жевун, главнокомандующая армии Маргарет, и желает знать, хорошо ли я обращался с ее сестрой по маргаритству. Ну что значит хорошо? Леди, я много лет пытаюсь это понять, но не преуспел и даже особенно не продвинулся — будто какой тупица, что добрую треть жизни пытается перехитрить кубик Рубика.
Мы с Маргарет продолжали переписываться, даже когда она вернулась в Штаты. Мы писали друг другу если и не каждый день, то почти каждый. Как я любил эти письма! С новым письмом я сотворял себе новую Маргарет, видоизменяя ее в своем пьяном воображении. Когда я казался себе поверхностным или туповатым, я перечитывал в ее письмах места о Родаковском, о ее работе и о моих старых стихах (она увлеченно выискивала их по справочникам вышедших из печати книг), восхищался ее острословием и казался себе словно бы умнее из-за причастности к ней, из-за того, что это я в своей кровати исторгал из нее те вопли, те сладострастные арии, а потом, на другой день, — их телеграфные отзвуки. В часы одиночества и заброшенности я перечитывал самые дерзкие ее письма, окунаясь в горячую ванну ее нежности, и кровь приливала к центру моего тела. В кривых зеркалах моего сознания образы Маргарет — и вообще-то малочисленные и разрозненные — выгибались и коробились. Что это за женщина? И вправду ли ей принадлежала дорожка веснушек между грудей, карамельных капель солнечного света, которую я видел в своих грезах? Или они были у какой-то другой женщины? Или вовсе ни у какой? У меня был только неослабевающий поток писем и смутные воспоминания о нашей ночи, которые с каждой неделей казались все менее достоверными. Конечно, я облачал ее в надежды. На свете должна быть женщина, думал я, которая спасет меня, избавит от самого себя. Фантазии старого пьяницы. Или так: вот была женщина, которую я мог бы полюбить. Увлекшись, я стал представлять нашу совместную жизнь: я пишу у огня в бревенчатом конопаченом фростовском доме на ферме в Коннектикуте (Маргарет писала мне про домик на ферме, а конопаченые бревенчатые стены я домыслил сам), без жадности прихлебывая бренди (я по наивности всегда хотел не бросить пить, а только пить меньше), у моих ног похрапывает пес какой-нибудь англосаксонской породы, за окном с морозными узорами падает крупный сахарный снег; Маргарет в соседней комнате пьет чай некрепкого сорта и изучает носатые портреты Родаковского, пока та острая похоть — основное, что я знал о ней, во всяком случае, знал по опыту, — не охватит ее со всей мощью выстрелившей шампанской пробки, и тогда она вступает в мою комнату, одной ногой перешагивает через мои колени… и так далее и так далее, пока само пламя не зардеется от стыда. Сполоснуть и повторить. Как говорится, я лелеял мысли. Может быть, само пребывание в Польше способствовало фантазийному пылу: все вокруг усердно мечтали. Все казалось возможным. Даже больше: там и я был не я, или, по крайней мере, на меня не давил привычный нудный груз моего я. А что, если благодаря Маргарет я смогу дольше оставаться не-собой? — тем более что моя польская виза подходила к концу. Мои письма все больше устремлялись в область вымысла, хотя скорее по духу, чем по тексту; мне бешено хотелось сыграть в эту химерическую жизнь, которую я себе нарисовал, и надо было подписать на это Маргарет.