– Что-то ты друг мой, за сигарету еще и вопросы задаешь, как то это странно получается, – полушутя, полусерьезно заметил Мейер, – это мне тебе положено вопросы задавать, а не наоборот. Вот ты мне скажи, что в городе нового слышно? Может, что в вашем гарнизоне говорят? Сквозь дым сигарет, быстро заполнявших маленькую комнатку, уже и лица Чемезова была не разобрать, так что, подняв руку и разогнав белый туман, Мейер посмотрел на изможденное лицо своего друга и подумал: «Как бы он не чувствовал себя раздавленным и сломленным после стольких лет, проведенных в ссылке и на каторге, может так статься, даже эта участь не из худших. Все же горевать в достатке легче, нежели горевать в бедности», – заключил про себя он и отвел свой взор, будто стыдясь своего «благополучия».
– Так разве ж в гарнизоне говорят? В гарнизоне пьют! – весело заметил Чемезов.
– Ну что ж они, когда пьют, неужто, совсем не говорят? – засмеялся Мейер.
– Об чем говорят, об том и не расскажешь. Может только про то, что чины снова менять намерены, пожалуй, единственно, что дельное говорят.
– И как же менять будут? И что ж? Как поменяют, разве толк будет?
– Толку, ясное дело, не будет. В этом сами чины убеждены, что не маловажно. Но велено менять, значит, менять будут, а зачем, почему, это уж и не важно. Ибо в самой замене смысл тот кроется. А так все своим чередом идет, как и прежде, и не гляди, что менять то надобно многое, менять будет лишь чины, что и не важно вовсе, как всем и каждому известно. Так у нас все перемены и проходят, Михаил Иоганович, уж вам все это доподлинно известно, – заметил Чемезов.
– Мда-а-а-а-а, – только и произнес Мейер, толи оттого что нечего было сказать, толи оттого, что и говорить ничего не хотелось, ибо, что бы ни было сказано сие сказанное на ход вещей и событий повлиять не могло.
В дверь неожиданно постучали.
– Войдите! – резко крикнул Мейер.
На пороге стоял Кузьма, крестьянин, живший неподалеку. Он не по указке, а по своему желанию подрядился к Мейеру в услужение, не брезгуя, тем, что тот был ссыльным. Рассуждения его на эту тему, при том были просты и объяснимы: ссыльный барон, все же барон, а не абы какой уголовник, так что разумея это, Кузьма относился к Мейеру, со всем тем пиететом, который и положено было оказывать барону, будто тот и не находился вовсе, там где находился.
– Ваше Сиятельство, – начал тот с порога, – Там барышня ищет, не то Вас, не то какого арестанта, ей Богу не пойму, бочки привезли, ох, ну что за бочки, просмолены, ни сучка не задоринки, ей Богу, англичане бы позавидовали, – продолжил Кузьма, свою восторженную речь.
– Какая барышня? Какие бочки? – раздраженно спросил Мейер, садясь на кровать и сердито глядя на Кузьму, который так бесцеремонно нарушил его покой и ход размеренной беседы.
Чемезов же, наблюдая эту сцену, лишь посмеивался в усы, скрывая улыбку за завесой дыма сигареты.
– Бочки привезли, и уж выгрузить успели, да не туда привезли, не в тот переулок, обшиблись, – невозмутимо ответил Кузьма.
– А барышня причем?
– Так не причем, Ваше сиятельство, сама по себе приехала, с извозчиком, да с сопровождающим.
– И к кому приехала? – спросил Мейер, окончательно сбитый с толку.
– К арестанту говорит. Ох и красавица эта барышня, вот только хворая, да и бледна, что снег, и встревожена, и трость от груди не отнимает. Жалко барышню, ведь такая красавица, как бывает Боженька не справедлив, или наизворот правильный, ведь нельзя же, чтобы одному и все сразу, надо же, чтобы одному – одному, другому – другое, а так чтобы одному все… Не верно это…, – пустился в рассуждения Кузьма, уже и не замечая, что его никто не слушает.
Молниеносно сорвавшись с кровати Мейер, в одной рубахе и с босыми ногами одним размашистым шагом преодолел расстояние до двери, и, отодвинув Кузьму, словно тот был тряпичной куклой, а не весил добрый центнер, тотчас выскочил, на крыльцо, да так, что со стуком задел головой о дверной проем, но того и не заметил даже.
Там, на облучке сидел мужик, держа поводья, и казалось уже намереваясь повернуть бричку обратно, в самой же повозке, было двое, один, не знакомый ему мужчина, не старый, и не молодой, а средних лет, пожалуй, даже привлекательный, если бы не огромная голова, на узких и почти дамских плечах, а за ним… а за ним она…
Она, чей образ, казалось, был стерт из памяти, она, чьи письма он читал и перечитывал, при лунном свете иль при свете золотой лучины, она, чей свет, не дал ему впасть в уныние, когда уже ничто не держало его в этом темном и враждебном мире.
Нет, он не забыл ее, как ему казалось, сознание прятало в свои глубины ее образ, оберегая от снегов и ветра, от солнечного зноя и проливных дождей, укрывало одеялом забвения то, что имеет подлинную ценность на этой бренной земле, где все есть прах и тлен, и лишь любовь бессмертна и неугасима.
Так он и стоял окаменев, не в силах и двинуться с места, ни он сам, ни его босые ноги не чувствовали холода, тело горело, будто в огне, он и рад был тому весеннему ледяному ветру, что остужал и голову и сердце.