Доказано, что тема самообмана — лейтмотивная для Акутагавы и что она стала такой особенно под влиянием Достоевского.
Доказано, что значение этой темы очень остро осознано им. Акутагава сам засвидетельствовал это в
Наконец автор очень осторожно касается тайны самоубийства Акутагавы (1892–1927) и показывает, что если бы все дело сводилось только к страху перед душевной болезнью, наследованной от матери, то это было бы действительно недопустимым упрощением и снимало бы, в сущности, всю проблему. Акутагава совсем еще молодым задумался над поистине «непосильными вопросами», как называли их русские классики. В свои 20 лет он мог задуматься над ними, потому что другие поставили их до него. Но, вероятно, все-таки не было у него той вкорененности в жизнь, которая спасала Достоевского из, казалось бы, совершенно безнадежных ситуаций. Не потому ли он так заклинает себя за полгода до самоубийства: «Акутагава Рюноске! Акутагава Рюноске! Вцепись крепче корнями в землю! Ты — Тростник, колеблемый ветром. Может быть, облака над тобой когда-нибудь рассеются. Только стой крепко на ногах ради себя самого, но не принижай себя. И ты воспрянешь».
И вот «японский Достоевский» кончает с собой в 35 лет, в том примерно возрасте, когда русский Достоевский, после смертного приговора, после помилования за минуту до расстрела, после каторги, но еще находясь «на поселении», пишет: «Я был похоронен живой и закрыт в гробу. <…> В несчастии яснеет истина. <…> А не терять энергию, не упадать духом — это главная потребность моя».
Достоевский и Акутагава. Влияние Достоевского. Признавал это влияние сам Акутагава. Признавали все изучавшие его. «Японский Достоевский» — это в Японии и родилось… Все так. «Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил…»
Но приходится с глубочайшим сожалением признать, что на самом деле влияние это оказалось слишком, слишком слабым. Несравненно сильнее — слишком, слишком сильным — в действительности оказалось влияние героев Достоевского. Не он «захватил», они — «захватили».
Акутагава спутал, смешал, отождествил влияние героев и самого творца. Это вообще какой-то роковой этап в познании Достоевского. Почти никто его не избежал. Так поступали (невольно, неосознанно) многие, но для художника, особенно молодого, особенно гениально одаренного и восприимчивого, для художника, полюбившего героев Достоевского какой-то болезненной любовью, такое смешение не могло не оказаться роковым. И тут не столько в душевной, сколько в духовной болезни дело, в той болезни, которой заразился он от героев Достоевского, не заразившись могучей жизненностью от самого их творца.
Акутагава писал: «Я вспомнил Раскольникова и почувствовал желание исповедаться…» Но не мог он вспомнить Достоевского (не знал!), того Достоевского, который дал бы ему желание «не терять энергию, не упадать духом» — как «главную потребность».
И вот еще, совсем незадолго до смерти: «Разумеется, я любил Достоевского еще десять лет назад». Это из повести
Раскольников — в самом начале творчества Акутагавы, Раскольников — и в самом конце, да еще вместе с Иваном Карамазовым, да еще с Иваном в лице черта.
По-видимому, Акутагава обладал поистине уникальной духовной артистичностью — гениальной способностью переживать жизнь таких героев, как Раскольников и Иван Карамазов, духовно вселяться, вживаться в них, становиться ими, болеть их самообманом как своим, а их самообман — это был страшнейший омут. Если бы так же он умел вживаться в жизнь их творца, в 22 декабря 1849 года («Жизнь — дар, жизнь — счастье…») или в 31 января 1873-го («Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь… Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности»). Но эта сторона была, повторим, ему абсолютно неизвестна…