У Бердяева: человек двадцать, почти половина прекрасного пола. Буржуазная обстановка: мужчины в черных сюртуках, есть, правда, один в русской рубахе, сверху пиджак. Муравьев в свитере, я в валенках. Тепло. На столе, накрытом белой скатертью, самовар и сладкая выпечка; председательствует хозяйка дома. Выступающий читает «доклад», как и положено на собраниях подобного рода. Я с трудом слежу за ходом его мысли, так как пропустил начало, но речь идет о важном предмете: извечный вопрос о роли России. И потому говорят о Востоке и Западе, революции и интеллигенции, Церкви и большевизме. Цитируют Леонтьева, его пророчества о том, что не Европа принесет революцию в Россию, но Россия, соединившись с азиатскими массами, принесет коммунизм в Европу. Цитируют Достоевского, Гоголя и «русский путь», даже Дурново. […] Бердяев удивляется тому, что большевизм, обосновавшись в Москве, реализовал мечту о третьем Риме. Весьма примечательно, что в Кремле сидят Ленин и Троцкий, а не Булгаков и Эрн; это же подделка истины! […]
В целом все они принимают большевизм крайне серьезно, как явление глубокого философского и человеческого значения. Все дело в том, что они живут предвзятой идеей, которую даже не пытаются проверить. Рассуждая метафизически о большевизме, они совсем не пытаются его понять, «эти мыслители». А я невольно начинаю думать о рабочих, о солдатах, они-то созидают, работают и воплощают все в страданиях. А эти византийствуют вокруг чая с пирожками. Конченный мир![53]
В таких пассажах вполне определенно очерчиваются истинные мотивы революционного выбора Паскаля: если в нем и сказывается религия, то явно не какой-то определенной конфессии. Речь идет, скорее, о своеобразной религии прямого социального действия, связывающей участников через разделяемое сознание творимой истории. В этом отношении приобретает свой смысл даже такая деталь, что французский революционер является в валенках на собрание рафинированных московских мыслителей. Действительно, в отличие от русских метафизиков, убивающихся в уютных квартирах в рассуждениях о большевизме, Паскаль в эти годы буквально жил большевизмом, воспринимая его как живое движение русского народа и разделяя с последним саму его участь, вплоть до голода и холода первых революционных зим, неустроенности повседневной жизни, неказистости внешнего вида: несколько мемуаристов сходятся на том, что он щеголял по Москве 1918–1919 годов в худых сапогах. Так или иначе, но на одной из фотографий из тех далеких лет молодой французский большевик мало чем отличается от обычного русского солдата: в поношенной шинели, залихватски заломленной фуражке, чуть ли не с буденновскими усами, всем своим обликом он выражает анонимность революционного события.
В процитированных фрагментах имя Достоевского возникает как символ старого, уходящего русского мира, от которого в это время отталкивался и сам Паскаль; характерно, что в годы наибольшего увлечения большевизмом фигура Достоевского оказывается как будто вытесненной на задний план. Не менее примечательно и то обстоятельство, что если на страницах первых томов «Русского дневника» имя и образы русского писателя время от времени появляются, то в последнем томе, посвященном 1928–1929 годам, то есть периоду резкого отхода Паскаля от политических интриг времени, имя Достоевского отсутствует вовсе: в этом плане все выглядит, будто творчество русского писателя, открытое, напомню, накануне трагических дней русской революции, отступает в самые потаенные уголки сознания Паскаля.