У Хемингуэя в последние годы наступил писательский блок. Он убедился, что больше писать не может.
Мне кажется, Довлатов понял: писать ему больше не о чем. Или решил, что исчерпал свои ресурсы. В молодости он предполагал, что знает предел своих возможностей, и не слишком высоко установил для себя планку. Он мечтал достичь всего лишь уровня Аксенова и, позже, Куприна. Его фраза «У Бога добавки не просят» звучит как приговор самому себе.
Довлатов покончил с собой другим способом — утопил себя в водке. Он пил, прекрасно сознавая, что каждый следующий запой может оказаться последним, а впервые о самоубийстве говорил и писал мне за двадцать лет до своей трагической гибели.
(
Лев Лосев:
В молодости мы с ним выпивали где попало. И в Таллинне, когда я его навещал, мы очень весело проводили время в местных кафе и ресторанах. Но в Америке я уже знал, что Довлатову пить нельзя: если он выпьет хоть чуть-чуть, он покатится в очередной запой. Поэтому, если мне с ним хотелось выпить, я всячески этому противился.
Когда появлялась на горизонте какая-то выпивка, становилось очень напряженно и трудно. Помню, однажды мы с Довлатовым и с нашими дочерьми (моей было тогда лет шестнадцать-семнадцать) пошли вместе гулять по Манхэттену. Решили зайти в бар выпить чего-то прохладительного. Вдруг Сережа попросил меня узнать (английским он тогда не владел), какое пиво самое крепкое. Для нью-йоркского бара это довольно странный вопрос. Я замялся, а Довлатов мне сказал: «Ничего, ничего, у них так принято». Конечно, так принято не было, поэтому я просто заказал ему какой-то «Гинесс». И с печалью смотрел, как он его пьет, зная, что этим дело не кончится.
Я, конечно, не медик, не специалист по алкоголизму, но, мне кажется, в его случае это была совершенно явная патология, мания. Периоды трезвости неизбежно заканчивались страшными, беспамятными запоями. Почему он так пил? Кто знает, почему люди пьют? Может быть, химия мозга такая у него была.
Елена Клепикова:
Причин для безрадостности в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать — у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось — как он хотел. У него вообще не писалось. Была исчерпанность материала, сюжетов — не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы — попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.
(
Виктор Никифоров:
Помню, через несколько лет после того, как мы с ним в последний раз виделись в Пушкинских Горах, я случайно наткнулся на программу об эмигрантах по телевизору и увидел знакомое лицо. Пригляделся: Сергей Довлатов рассказывает о своих друзьях, писателях-эмигрантах. Только тогда я понял, почему он пропал, почему не приехал в Заповедник на следующее лето. У него было усталое, изможденное, какое-то старое очень лицо. Я его насилу узнал. Мне показался он разочарованным, грустным. Больно было это видеть.
Валерий Попов:
Даже я, приехавший сюда невсерьез и ненадолго, чувствую, как Америка давит, словно тугой воротничок: не так открываются окна — а форточек вовсе нет, не так идет вода из душа… Марина Ефимова, заменившая Довлатова на радио, лихорадочно печатает, поглядывая на часы… в России я ее не помню такой — но здесь и не Россия.
В общем, ясно, чего Сережа не выдержал. Но еще ясней — что он сделал и что здесь сделалось с ним. Вика Беломлинская — петербургская, теперь нью-йоркская писательница — говорит мне: «Да, неслабая у тебя, Валера, записнуха — но у Сереги в четыре раза больше была, приблизительно на половину стола, и в ней был расписан по минутам каждый день — с кем встретиться, кому позвонить, что и как сказать…»
(
Владимир Соловьев:
Нас он застал за предотъездными хлопотами — мы готовились к нашему привычному в это время броску на север:
— Вы можете себе позволить отдых? — изумился он. — Я — не могу.