Даже своих любимых Вайля и Гениса он то и дело муштровал и подвергал насмешкам. Например, за их любовь к путешествиям и новым впечатлениям называл Ганзелкой и Зигмунтом… то были чешские путешественники, объехавшие весь мир и вызывавшие, естественно, жгучую зависть советского обывателя. Ошибок и даже мельчайших отступлений от установленных им жестких канонов речи и поведения он не спускал даже ближайшим друзьям — и скорее порывал с ними отношения, чем прощал. Вайль вспоминает «два года вражды, с его стороны несправедливой, изощренной, талантливой, довлатовской».
Довлатов подчинил себе всех! Даже Вагрич Бахчанян, великолепный художник, знаменитый еще со времен «Юности», мудрец и остряк, автор афоризмов, которые сразу же подхватывал весь русский Нью-Йорк и которого называли Ходжой Насреддином эмиграции, при Довлатове робел и боялся ляпнуть лишнее.
Однажды Вайль и Генис, устав болтаться с бутылкой по улицам, решили зайти к Наташе Шарымовой, которая славилась умением быстро и хорошо приготовить все, что принесут. Я помню хитрую и обаятельную Шарымову по Ленинграду — и здесь она не пропала. Довлатов писал, что она и в Америке легко может взять интервью у любой знаменитости. И вот, поболтавшись по улицам и купив рыбу в обертке, Вайль и Генис зашли к ней. Компания за ее столом вяло оживилась — обрадовавшись, видимо, только бутылке. Беседа двигалась кое-как… И вдруг с кухни повалил дым: Шарымова второпях кинула жарить рыбу прямо в обертке. Дым заволок всю квартиру — и только тогда из спальни вдруг появился недовольный и опухший Довлатов в халате и грозно оглядел гостей… Так он завоевывал плацдармы, обосновывался, окапывался в этом городе-спруте.
Порой его безапелляционность и, как бы сказать, размашистость вызывали протест, казались чрезмерными:
«Лучшей вещью в литературе он считал "Капитанскую дочку”. Он мечтал о читателе плачущем: “Кто смеет обижать сироту?” Он на самом деле переживал, по-кавказски непомерно, неурядицы близких и даже дальних, иногда искренне забывая о том. что сам был причиной бед и расстройств… Взяв слово, он не уступил бы его Свифту. Точное слово об уличном бродяге (сказанное им самим) было ему ценнее музея Метрополитен, в котором он так ни разу и не был».
Весьма требовательно он относился к юмору — хотя некоторые непритязательные читатели любят его именно как юмориста. На самом деле, юмор у него вовсе не сыпался из мешка, как у надоедливых эстрадных смехачей, а работал экономно и точно. Генис рассказывает, как они с Вайлем дали Довлатову листы с записями курьезов, происшедших на радио… Радостно слушали, как Довлатов, читая, хохотал («ухал», по меткому наблюдению Гениса) — а потом вышел к раскрасневшимся, ожидающим похвал авторам и разнес их за бессмысленную, нецелевую трату смеха.
Но больше всех грехов он ненавидел благополучную банальность, привычку к многозначительным штампам. Издевательски рассказывал об общем знакомом, который многозначительно и медленно изрекал: «Мы с Жанной решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода». Тут он был снайперски меток и беспощаден. На этой ярости и стоит большинство его рассказов.
В то же время он чурался всякой масштабности, плакатности, «общественной значимости». Он начисто исключил из своих интересов все чрезвычайное. Он и шага бы не сделал, чтобы увидеть что-то диковинное в природе или в жизни. Был равнодушен к блистательным историям, которые уже состоялись, как шедевр и не нуждались в рассказчике. Признавал шедевры только своей работы. Избегал героических персонажей, так же как и отъявленных, законченных мерзавцев. «Законченный» — так о чем тут говорить? Он писал о заурядном — вот тут ему было что делать. На этом фоне мастерство заметней. «Только пошляки боятся середины, — писал он в «Ремесле». — Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное».