Литературная реальность – это немыслимое, неподотчетное, предельно постороннее зрению воображение Слова: звукосмысл.
Не-зрение – абсолютная прозрачность – та пророческая слепота, как у Тиресия, когда все прозрачно – и оттого незримо.
Не-зрение – ощупь плоти Слова, звукосмысла.
Зрение сродни похоти. Потому что зрение – причина и функция идола. Зрение ослепляет воображение, выхолащивает сознание. Воображение, полное визуальных образов, пусто. Слово, его звукосмысл умерщвляются зрением.
Слепой богаче зрячего.
Сознание слепоглухонемого существа рождается светом Слова.
Его стихия и есть не-зрение.
…Поэтому кино – вещь, в общем-то, мертворожденная. (Человечество, питающееся им уже целый век, на деле питается падалью.) И, следовательно, мертвородящая. Верование туземцев в то, что вместе с изображением крадется ихняя душа, не так уж и лишено смысла. Но они, туземцы, несколько ошибаются относительно субъекта покражи: душа крадется не у них, а у изображения.
Главная метафора кино – «живое движение как непредставимость –
Вий, поднимая веки на Хому Брута, имел те же намерения.
Кстати, следует отметить – раз уж зашел об этом разговор, – что марионеточные мотивы для Набокова так же, как и для Гоголя, имеют в некотором смысле биографический, или, точнее, отслеживаемый в календарном времени жизни характер.
То, как Гоголь поступил со вторым томом «Душ», не иначе как ханжеством не назовешь. Поддавшись на вполне понятные искушения фиксированным смыслом (см. религиозно-нравственные апологии отца Митрофана), он все-таки сделал фальшивый жест – закатал в топку рукопись. Чувствуя свою ущербность как кукольника и тщетно пытаясь хоть как-то исправить натуру, он купился на ту же монету – сам стал куклой.
Ханжество же Набокова – то есть несвободное поведение, основывающееся на чуждой себе природе, – проявляется в неловкой фальши того, как отношение Набокова к сюжету «Лолиты» эволюционировало из романа в роман через «Волшебника».
Здесь нужно оговориться о следующем. Все это вранье, что герой и автор – разные вещи. Именно отстранение автора от героя делает последнего куклой. Так вот, постоянное упругое дистанцирование Набокова от своих персонажей и есть источник его фальши, марионеточного обмана.
Осцилляция автора между собой и героем делает обоих мертвецами. То есть я хочу сказать, что Владимир Набоков такой же Николай Чернышевский, как и Федор Чердынцев. «Отмазывание» от одного и «прилепливание» к другому и наоборот оставляют чувство именно что кукольного обмана. Достоевский в таких случаях был честен до конца: если мочит старушку – то это, безусловно, Федор Михайлович, если плачет Неточка Незванова – то, уж конечно, тут двух мнений быть не может – рыдает именно Федор Михайлович, никто другой, и, следовательно, вы с ним вместе.
В общем, как орал на репетициях Станиславский:
«Не верю!»
Что же касается сюжета «Лолиты», то фальшь здесь совсем уж зашкаливает. С одной стороны, сюжет, по сути, тот же, что и в «Обскуре», только кончается более банально – камерой, а не ослеплением. А с другой – он же рассказывается Вериным отчимом-кретином в «Даре». Там-то и было выражено правильное к данному сюжету отношение: сальность. Но надо же, Набоков аж два раза умудрился сделать из этого дела конфетку; а читатели взяли и съели. Еще и спасибо, восхищаясь леденцовым глянцем, сказали.
Короче говоря, примерно так. Существуют литературная поверхность (поверхностность) и глубина языка. В зависимости от того, в какой области находится произведение, определяется степень его телесности. Вектор письма (жало, перо) либо только накалывает, выплетая, стилистически безупречные узоры на поверхности пустоты литературного воображения, либо таковое пронзает, одновременно формируя и вызывая к телесной жизни за счет инъецированного содержания – в меньшей степени авторского вымысла, но – внешнего содержания самого языка. В первом случае рождается мертвая (пустая) куколка смысла, во втором – сам смысл, его мякоть, какое бы ужасное обличие он не принял.
У самого Набокова были явные подозрения по поводу «поверхностности» собственного творчества (хотя и под маской кокетства). Известно, что писатель сказал источающей почтительный ужас Белле Ахмадуллиной, когда та попала к нему на короткую аудиенцию незадолго до его смерти. Набоков спрашивает: мол, ну как вам (то есть нынешним носителям русского) мой язык?
– Ваш язык – лучший, – отвечает поэтесса.
– А я думал, что это мороженая клубника…