— Голова болит, — сказал бессознательно Матвей Ильич и точно в тумане каком-то направился в каморку Жука.
— Растолкайте, пожалуйста, — сказал ему вслед Жук. — А то, чего доброго, тятенька приедут-с.
Матвей Ильич вошел в каморку, и первое, что попалось ему на глаза, это — спящий на постели Жука Верещагин. Молодой человек растянулся во всю длину своего тела. Лицо его было красно. Он дышал тяжело и медленно. Матвей Ильич остановился у двери, потом подвинулся немного далее. Что-то тяжелое залегло у него под сердцем. Ему было страшно, и вместе с тем он не боялся ничего, В каморке было не особенно светло; два маленьких оконца довольно скупо пропускали в нее свет со двора. Повсюду валялся какой-то хлам. Маленький столик стоял в углу. На столике лежали книги. Машинально как-то Матвей Ильич взглянул на них. Первое место между ними занимал «Английский милорд». Комаров сразу узнал свое детище. Много раз в руках держал он эту толстенькую в кожаном переплете книжечку. Она была настольной книгой сидельца. Матвей Ильич никогда не ценил своих произведений. В этот же раз «Милорд» показался ему просто отвратительным. Смутная догадка: «Не я ли сам причиной всего того, что случилось» — промелькнула в нем. «Да, да, я сам! Конечно, это все книги!» Мысль эта сейчас же улетучилась из его головы. Внимание его обратил Верещагин: спросонья он начал бредить. «А, вот он!» — процедил сквозь зубы Матвей Ильич, как будто он до того не замечал Верещагина. «Кончай же, кончай! — точно шепнул ему кто-то на ухо, — после поздно будет». Матвей Ильич ощупал карман и вздрогнул. В кармане он почувствовал что-то твердое и припомнил, что это нож. «На что я взял его? Убить? Так что ж, убивай — теперь самое удобное время. Он спит и не способен защищаться. Шарахни ножом — и конец делу, и не встанет, и не вскрикнет. А если и закричит — что за беда… все равно… Ведь он же убил человека, еще хуже, чем убил, — он обесчестил на всю жизнь, украл то, что ни один в жизни человек возвратить не может… Кончай же, кончай, скорее кончай!» Быстрее чем молния пробегали эти мысли в голове Матвея Ильича. Бессознательно он подвинулся к постели Верещагина. Верещагин уже не бредил. Закинув голову назад, он дышал тише, спокойнее. Время было самое удобное: шея молодого человека совершенно была обнажена. «Шарахни, шарахни!» — твердил кто-то Матвею Ильичу, и он чувствовал, что холодный пот выступает у него на лбу. Сердце билось тише и ныло, ныло так, как ноет оно, когда человек во сне поднимается на неизмеримую вышину и убежден, что вот-вот упадет он и разобьется вдребезги. Уже совершенно бессознательно, дрожа как в лихорадке, Матвей Ильич вытащил из кармана нож. Лезвие ножа сверкнуло в его глазах и рассыпалось в какие-то тонкие и длинные полосы, которые закружились, замелькали разноцветными огнями и потом постепенно превратились в какой-то туман, который начал надвигаться на глаза Матвея Ильича. Он ничего не видел: все смешалось в его глазах — и хлам, и стол, и книги, и стены. Только одна голова Верещагина как-то рельефно выделялась из всего этого тумана. Матвей Ильич нагнулся к ней, став одним коленом на низкую постель, и занес над Верещагиным нож…
В то утро Яковлев напрасно ждал Матвея Ильича. Матвей Ильич не приходил. Сыщик сам начал составлять розыск-доклад. Дело как-то не клеилось. Плохой он был писака. С докладом он провозился до вечера. Вечером он приказал заложить экипажец с целью заехать к Матвею Ильичу. Вдруг вошел Тертий Захарыч.
— Ты чего?
Тертий Захарыч осклабился.
— Ну?
— Сударушка к вам-с.
Яковлев нахмурил брови, как бы желая припомнить, кто такой навестил его и какое к нему имеет дело.
— Подождать прикажете?
— А какая она?
— На своих лошадях приехала.
— Какова собой?
— Малина!
— Зови поскорей, дурак!
Тертий Захарыч выбежал.
«Должно быть, которая-нибудь из них», — подумал Яковлев.
Через минуту, одетая в свой национальный костюм, вошла Грудзинская.
Яковлев просветлел.
«Молодец; жидовская образина!» — мысленно похвалил он Лубенецкого.
— А, вы! — встретил он панну Грудзинскую.
— Не ожидали! — весело проговорила панна.
— Ну, конечно…
— Я такая… мне все равно… я ничего не боюсь…
— Весьма радуюсь. Садитесь.
Грудзинская прошлась и села. Яковлев не садился.
— А вы что же? Садитесь и вы.
— Насиделся.
— У нас в Польше так не делают.
— Как?
— Если дама просит кавалера сесть — кавалер — не имеет права отказываться.
— У нас свои порядки, сударыня.
Панна помолчала.
— Что это такое: «сударыня»? — спросила она.
— А, право, не знаю. У нас говорят так, говорю и я. Кажется, что-то вроде мадмазели.
— Какой грубый язык!
— Чем богаты, тем и рады, сударыня!
— Послушайте, вы не называйте меня сударыней, мне не нравится так.
«Фу, какая она сдобненькая и разбитная!» — подумал Яковлев и проговорил:
— С удовольствием, не буду говорить…
— А как же вы будете называть меня?
— Уж и не знаю.
— Называйте Антосей.
— Извольте.
— А вот подруга моя Эмилия, так та не любит, чтобы ее называли Эмилией. Вы видели ее?
— Видел.
— Нравится она вам?
— Не совсем.
— А кто же вам нравится?