Героини этих песней во всем сродни персонажам эпоса — Хильдебург, Фреавару, Вальхтеов. Заметим, что женщины никогда не изображаются в англосаксонском эпосе в активном действии и не могут, в отличие от скандинавских дев, воплощаться в валькирий (wælcyrge по-древнеанглийски значит «ведьма»). Они изображаются лишь как советчицы, распорядительницы и — плакальщицы. Не случайно, конечно, героинь названных элегий особенно настойчиво пытались отождествить с персонажами каких-либо известных сказаний (ср. прим. к «Вульфу и Эадвакеру»)[282]
.§g
Однако важнейшее отличие англосаксонских элегий от скандинавских героических элегий в том и состоит, что лирический голос в них дан не только героине, но и герою. Герой играет здесь роль небывалую для героя в эпосе: он обречен на бездействие[283] и не может проявить себя иначе, как в силе духа и силе чувства. Такой нетрадиционный для эпической поэзии поворот мотивируется тем, что это герой-изгнанник, оторванный от родины и предоставленный самому себе. Но эта внешняя мотивировка (ее может и не быть; так, ничего не сказано о причинах одиночества Морестранника) не умаляет важности самого поворота. Ведь тема изгнания возникает в эпической поэзии лишь где-то на периферии. Изгнанники, т. е., как правило, люди, объявленные вне закона, остаются за чертой устроенного и изображенного мира, оттого их удел так и страшен. Когда американский филолог и беллетрист Джон Гарднер написал роман на сюжет «Беовульфа», изобразив все происходящее с точки зрения чудовища Гренделя — а Грендель тоже своего рода изгнанник! — он не только перевернул ситуацию, но и сочинил, руководствуясь теми или иными соображениями, своего рода «антиэпос».Героиня древнескандинавских песней всюду остается образцовой эпической героиней; обреченный же на изгнание герой, заменивший действие песней, непременно должен быть поэтом. Скандинавские героические элегии не нарушают цельности эпического мира, напротив, они завершают этот мир, дополняя собой повествовательные песни о героях. Для всех эддических песней о героях остается в силе «опора на безличное непререкаемое предание, общезначимость оценки и точки зрения, исключающая всякую возможность иного подхода»[284]
. Но поэт, увидевший мир людей из бездны своего «сиротства», имеет уже голос, не сливающийся с хоровым звучанием эпической поэзии. Двум взглядам на мир в элегиях соответствуют две сферы, два временных плана: отлитое в формулы прошлое и куда более хаотическое настоящее, в котором вдруг проглядывают неожиданные для древнеанглийской поэзии чисто изобразительные подробности: грохот волн, смешивающийся с птичьим гвалтом, «изморось на известке» разрушенных строений.Не может быть, однако, речи о механическом объединении этих сфер в элегиях: напротив, они взаимоосвещаются, раскрываются навстречу друг другу. Элегический герой проходит разделяющее их расстояние. Тема «движения, пути» становится центральной темой элегий. Слово sīþ («путь») входит в них как ключевое в разных своих значениях. В прямом значении это просто
Это значение углублено вторым, переносным. Как убедительно показал Т. Шиппи[285]
, слово sīþ обозначало в древнеанглийской поэзии ида станет он терпеливым,
не слишком вспыльчивым,
не слишком спорчивым,
не слишком слабым,
не слишком храбрым,
не слишком робким,
ни прытким,
на дары не слишком падким,
но прежде не слишком гордым.
Философский взгляд на жизнь исповедуется и в «Плаче жены», в плохо вяжущихся с контекстом этой элегии (и потому вызвавших особенно много споров) строках:
и мужу смолоду
не можно быть беспечным, —
сердцем невеселый,
хоть по всем приметам
тих и безмятежен,
он терпит муку.