От невидимого землетрясения должна была бы сорваться люстра или дать трещину панель перекрытия. Однако ничего, абсолютно ничего не произошло.
— Примите мои покорнейшие извинения, эсквайр! — осклабился Валдас, и лицо его стало почти приятным. Широкие ноздри, в непрячущихся нагловатых глазах искорки разума.
— Не удивляйся, папа, Валдас не грузчик, проливает пот в реставрационных мастерских. Один год изучал английский, — прокомментировала Неринга и, конечно, рассыпала свое хи-хи-ха-ха.
Статкус разинул рот — что сказать? — забыл самые простые слова. Имя дочери забыл. Кто она, эта скалящая белые зубки девица, сошедшая с рекламного плаката?
— Не стой столбом, поздравь дочь, — сказала Елена, и он вспомнил, кто эта белозубая.
— Вот и хорошо, папа, что ты не устраиваешь трагедий, — поспешила суммировать его первые впечатления Неринга и вдруг, пусть на мгновение, ошарашила необыкновенным сходством с Дануте-Кармелой, возможно ли большее кощунство? — Ни с человечеством, ни с родным нашим краем никакой катастрофы не произошло, не так ли? Остается мне лишь официально объявить: Валдас будет жить в моей комнате. Он беспрерывно дымит, но все мы любезно попросим его оставить дурную привычку, и он согласится. Бросишь курить, милый?
— Только через мой труп! Только через мой…
Он хотел повторить еще и еще раз, чтобы поверили в непоколебимость решения, но дрогнул потолок. Пришел в себя среди белых стен, белых халатов, белых лиц.
— Только через мой… только… через… мой…
Не слишком связно, зато понятно.
Стучали, падая на землю, яблоки, но не свидетельствовали ни о всемогуществе природы, ни о вечной ее жажде обновления с помощью созревшего и сорвавшегося с ветки плода. Статкус слышал, как ворочается от этого стука Балюлис. Пока не сморит сон, будет пощипывать брови и раздумывать, куда девать яблоки. Соберешь в кучу — гниют. Чернуха жрет, но не столько же. Не раздадутся ли за окнами какие-нибудь иные звуки, вслушивался Статкус. Иногда лосиха приводит лосенка в бураки или похрюкивают кабаны, лакомясь картошкой. Никаких звуков, кроме ударов падающих плодов. Распад… Деревья, словно кто их заставляет, спешат избавиться от лишней ноши. Кто-то и с тебя сдирает кожу и мускулы вместе с одеждой, отбирает куски жизни. Одно, другое мгновение — и ты уже будешь лежать нагой, обрубленный, как тот человек на пляже в Паланге…
…Высокий, прямой, в немного вызывающем под летним-то солнцем темном костюме. В руке палочка, но, вероятно, так, ради щегольства — помахивал ею, а песок попискивал под твердыми и словно вбиваемыми в землю шагами. Вдруг остановился, аккуратно опустил у ног поблескивающую никелированными застежками импортную сумку. Подчеркнуто четко нагнулся, расстелил полотенце. Широкое, в крупных желтых и красных маках. Палка воткнута в песок, на нее повешена соломенная шляпа, в шаткую ее тень брошены блеснувшие на солнце темные очки. Теперь черед хорошо пошитого пиджака, по складочке уложены брюки, поверх брошены яркие, в цветных ромбиках носки. Угловато, все так же не сгибая опины, опускается на песок, не обращая внимания на снующих туда-сюда голеньких, визжащих детишек. И, покосившись на собственную тень — толпа курортников ему по-прежнему безразлична, — начинает отстегивать правую ногу. Несколько привычных движений, и — нога в руках, неживая, блестящая, отражающая солнце. На том же ярком, веселом солнечном свете оказывается и корявая культя… Что еще отстегнет этот вдруг уменьшившийся человек, составленный из отдельных частей, некогда, вероятно, до войны, бывший здоровым и неделимым, как все люди? Пока Статкус стоял, парализованный увиденным, его не покидало ощущение, что человек может отстегнуть голову, положить ее на колени или на кучку одежды. Он машинально даже ощупал свое тело, проверил, на месте ли все его части. Не сомневался, что и сам обрублен, живо представлял, как пальцы вдруг провалятся в пустоту, еще помнящую упругость мускулов…
— Ничего не слышишь? — шевельнулась рядом Елена.
— Что? Где?
Он все стоял на том мрачном пляже, а она прислушивалась к боковушке. Стоны! То едва слышные, то раздирающие голову и сердце. Казалось, за стеной умирает человек и никто не наклоняется, не спрашивает, что с ним.
— Сон какой-то видит. — Ему хотелось, чтобы это было сном.
— Страшный, если это действительно сон.
— Разбуди-ка, Елена, капель каких-нибудь дай.
Сам не двинулся. Казалось, встанешь и упадешь: вместо ног пустота.
Елена поднялась, завозилась у двери. Щеколда. Повсюду эти щеколды Матаушаса Шакенаса. Сам кузнецу заказывал, сам ковать помогал. Их бряканье мертвого бы подняло, но то ли сон, то ли не сон Петронеле не нарушило.
Голос Елены. Зовет далеко ушедшую вернуться:
— Хозяйка, а хозяйка! Слышите меня? Хозяйка!
— Не на-да! Не на-ада!
— Лекарство подать?
— Не на!.. Кто тут? Ты, что ли, дочка?
— Плохой сон приснился, матушка? — Ласковый голове Елены, что живительный предрассветный ветерок, раскачивающий тяжелую, облитую росой ветку. — На левом боку заснули, вот и привиделось.
Слышно, как, обняв Петронеле, помогает ей повернуться на другой бок.