— Не охолостят, так полетит, — горько усмехнулся Лауринас.
— Это так, — согласился Абель.
Лошадка его со стертой хомутом холкой едва тянула, тележку лениво бросало из стороны в сторону. Абель заворачивал то на один, то на другой придорожный хутор. Извините, господин Балюлис, несвежих-то булочек никто не купит, а мука взята в долг…
— Ну и конь у тебя… огонь! — упрекнул Лауринас хозяина, когда тот слишком, по его мнению, долго задержался в усадьбе побогаче — застекленные сени, два ряда туй, ветряной двигатель на мачте.
— Еще бы — чудо, не лошадь! За двадцать пять литов у живодера дохлятину сторговал. А ведь подлечил, поставил на ноги. Только зубов не вернешь. — Абель, как и его кобыла, тоже беззубый.
— Утешил, нечего сказать.
— Ах, господин Балюлис, никогда не бывает человеку так плохо, что не может быть еще хуже. Не знаю, есть ли кто там, — седобородый Абель ткнул кнутовищем в небесную высь, и его покрасневшие глаза вдруг засинели от сияющей голубизны неба, — но, пока человек жив, здесь вот, — он прижал кулак с кнутовищем к сердцу, — здесь что-то есть, что-то трепыхается… Человека можно унизить, растоптать, но здесь все равно будет что-то биться, подниматься вверх вместе с жаворонком… Но, дохлятина!
Это вот биение сердца, это стремление вверх и осквернили в Балюлисе. Представлялось, что жил им, дышал, а тут… Позабыл Лауринас, как вскипавшая кровь без всякой причины и раньше гнала из дому. На коня — и вперед, не разбирая дороги, не обязательно от Шакенасов удирая, от самого себя, вдруг разонравившегося. А теперь никуда не убежишь, хоть и порвал путы, ни в каких водах не отмоешься от позора, никакими мылами не ототрешь вонь тех помоев, часть собственного существа должен будешь оторвать, отрубить от себя, остатки в новую шкуру втиснуть, чтобы ничем старую не напоминала, надежно от новых унижений прикрывала.
Потому-то Лауринас вернулся домой не тогда, когда приплелся к Абелю тесть, согбенный, с печально повисшим длинным носом, пришел якобы за папиросными гильзами (втихомолку приторговывал куревом собственного изготовления), а на самом деле с ворохом векселей за пазухой:
Вернулся на хутор много позже, когда портной облачил его в новенькую, поскрипывающую ремнями форму члена Союза стрелков.
— Вот теперь ты форменный наездник! — хвалили Лауринаса мужики в таких же мундирах, окружив его и похлопывая по плечу.
В этой форме, да еще с винтовкой он и пришел, вернее, приехал домой на одолженном у Акмонаса Орлике. Ремни поскрипывали, сапоги — тоже новехонькие сверкали. Сполз с седла несколько скованный, словно скакать верхом ему уже не в радость. Пружинил ногами, пробовал каблуками сапог землю, озирался. Не понравится что, рассердит — махнет обратно в седло, и поминай как звали!
Казюкас не осмелился сунуться под истосковавшуюся отцовскую ладонь, не соблазнила его даже аппетитная, в серебряной обертке ярмарочная конфета. Младший, Пранюкас, позволил приласкать себя, даже на руки к отцу залез, он обслюнявил карман форменного кителя, за что получил по попке и разревелся. Тесть хлопотал возле чужого, исчерна-черного коня — зачерпнул овса дырявым гарнцем, по дрожи рук можно было понять, что от былой его силы осталось совсем ничего, пень трухлявый, едва держащийся на источенной ножке старый гриб. Может, неплохим человеком был бы, кабы не она, ведьма старая, мелькнуло у Лауринаса, сторонившегося пропахшей пирогами тещи. Правда, и та не всегда исподлобья смотрела, не всегда ворчала. Такие другой раз вкусные пироги да булочки пекла, а уж хлеб у нее даже лучше матушкиного получался. Ей-богу, ничего не пожалел бы сейчас Лауринас, чтобы их, вот таких пришибленных, хлопочущих вокруг него, увидала родимая матушка, так не хотевшая отпускать любимого сыночка в дальние края, к неизвестно каким чужим людям.
— Пожалуйте в дом, господин Лауринас. Хе-хе, не знаю даже, как теперь и величать-то вас, — стелилась теща.