Зал переполнен. Трубников увидел по другую сторону кресел смуглый профиль Валиханова, характерную смоляную прядь над высоким лбом, но куда там было пробиться! Рядом с Валихановым, кажется, сидел Николай Курочкин. Трубников не успел разглядеть — загородила чья-то высоченная фигура. А после уж и не до того стало — Трубников видел только эстраду, слышал и знал только тех, кто был там. Читали свои стихи Бенедиктов и Майков, читали отрывки в прозе Достоевский и Писемский. Надо быть русским, родиться в стране Пушкина, чтобы уметь так чутко слушать, как слушал переполненный зал Пассажа, превратившийся в единое целое, раздвинувший незримо свои стены во всю ширь огромной страны, где чем ближе к сердцевине, тем гуще и мощнее все линии жизни, тем напряженней мысль и весомей слово. Трубников наново испытал здесь свое ощущение особой сгущенности столичной атмосферы — то, чем год назад делился с Григорием Потаниным.
Зал замирал не шелохнувшись. Зал взрывался аплодисментами. Зал знал, что ему надо. Но нечто особенное и невообразимое грянуло в нем, едва вошел Шевченко. Хлопали, топали, кричали. Словно и не ведали прежде, что сегодня будет читать Шевченко. Словно заявился он сюда нежданно-негаданно, обманув стражу и ускакав от погони.
Ошеломленный неистовой встречей, Шевченко несколько минут молча стоял, опустив голову. Потом повернулся и почти выбежал за кулисы. Зал охватила тишина. Метнулся кто-то из-за кулис на сцену за графином с водой и стаканом. Не слыша и не видя, зал чуял, что где-то там протянули Кобзарю стакан, где-то там он, бледный от волнения, пьет сдавленными глотками. Зал все чуял и тихо, напряженно ждал.
Шевченко вышел с чуть виноватой улыбкой, как бы прося прощения за слабость. Он начал читать неуверенно, срывающимся голосом. Начал с любимых своих "Гайдамаков", потом прочел "Вечер", потом
"Думы мои, думы...". Строки стихов возвращали ему силы, он все лучше читал, все яснее и звонче. И каждое слово было понятно не только землякам Кобзаря, но и всему русскому залу, и это понимание видел и чувствовал Шевченко, и оно тоже вливало в него новые силы.
Мог ли думать Трубников в тот счастливый вечер, что не пройдет и трех недель, как Макы явится с печальной вестью: Тарас Григорьевич хворает.
— Что с ним?
В ответ Макы напомнил про жабу, о которой Шевченко сам сказывал: мерзкую, на одну высокую особу похожую. И вправду есть такая болезнь. Макы у Курочкина спросил. Встретил Николая Степановича у Чокана и спросил! Все правда — опасно болен Тарас Григорьевич.
И еще — тоже, наверное, от Курочкина — узнал Макы новость, так и не поняв ее, про братьев и сестру Шевченко. Или продали они чего-то, или купили. Трубников догадался, что завершился наконец торг Литературного фонда с паном Флиорковским, которому принадлежали крепостные крестьяне — два брата Тараса Григорьевича и любимая старшая сестра Ярина. Ох, и долгий шел торг! Егор Петрович Ковалевский печатал в газетах письма Литературного фонда, подписанные им, Тургеневым, Чернышевским, другими деятелями, и печатал там же подлые отписки пана Флиорковского. Пан соглашался дать "личную свободу", а земли под запашку не уступал. Ни за какие деньги. Притом еще и ссылался, что причина самая уважительная — другие мужики могут возмутиться.
"Значит, все-таки доездил Литературный фонд уклончивого пана, — думал Трубников. — Однако как же со слухами об освобождении? Неужто Ковалевский в скорую реформу не верит. Иначе какой резон выкупать накануне обещанных сроков?"
Как сумел, втолковал он Макы про счастливую перемену в судьбе родных Тараса Григорьевича. А потом узнал, что выкупить-то всех троих Шевченко выкупили, но без земли под запашку.
После уже, в декабре, встретился Трубникову на Мойке странный человек. По одежде — из дворовых. Шел без шапки, смеялся громко, пел и сам с собой разговаривал.
— Эх, барин! — сказал он Трубникову. — Не пьян я нисколечко. Отродясь в рот не брал. А весело оттого, что выкуп за себя нынче внес и вольную получил. Поваром я служил у князя Гагарина. Дорогая мне, барин, цена, а все ж наскреб я монет...
И пошел дальше, шалый от великого счастья. Была, значит, у повара князя Гагарина и у дипломата искусного сенатора Егора Петровича Ковалевского одна мера русскому бегу времени.
Перепутица
Чокан дразнил себя: завидует ли он порой своему счастливому ровеснику, не прославленному ни в Петербурге, ни в Европе? Завидует ли он кому-то, похожему на него монгольскими чертами лица, скачущему по осенней сытой степи на пир, чтобы блеснуть, какой он широкожелудочный, не слабее в сей доблести мужской самого великого хана Аблая?