Его костюмированные балы привлекали в особняк на улице Дюрок всех парижских знаменитостей, художников, журналистов, директоров театров, актеров, поэтов, хореографов, всех, о ком говорили, а также людей менее известных, но обладающих миллионными состояниями, банкиров, брокеров и финансистов. Напоказ выставлялось в основном искусство. Что до власти, она представлена не была, ибо ни один политик не смог бы пробиться через эту пеструю толпу артистов, не получив оскорблений и тычков локтями в живот.
Шекспировский бал – такого еще не видывали! Был бал попугаев, бал негров, олимпийский бал, бал травести и бал банальный; префект полиции в последний момент запретил бал нищих, после того как безработные вышли на Елисейские Поля, протестуя против дурновкусия темы; но шекспировского бала никогда еще не было.
Возбуждение царило уже у входа. Зеваки толпились сотнями, рассматривая выходивших из машин гостей. Стражи порядка сдерживали толпу. Чтобы сдобрить нетерпение страхом, некоторые светские львы пустили слух, что чернь попытается сорвать праздник.
Как всегда бывает на такого рода вечерах, самыми приятными стали предшествующие недели. Задумка костюма, пошив, примерка, усовершенствование – и наконец можно выйти на люди. Костюмированный бал достигает своей кульминации и умирает с выходом на сцену; после кончается роль. Сердце бьется не так часто, и жизнь входит в русло банальности. Тогда можно вернуться к обычным удовольствиям – флирту, танцам и беседе.
Адольф Г. и Одиннадцать-Тридцать вошли в зал, одетые Отелло и Дездемоной, он – великолепный, черный, диковатый, устрашающий мавр, она – белокурая, легкая, сияющая венецианка.
Идею Дездемоны и Отелло предложил Адольф.
– Согласна, – весело ответила Одиннадцать-Тридцать, – при условии, что последний акт играть не будем.
– Если бы мне было суждено задушить тебя подушкой из ревности, я бы уже это сделал.
– Ты ревнуешь? Ты?
Адольф не ответил – он и сам не знал. Не привыкший облекать свои чувства в точные слова, больше выражая их в живописи, он повиновался кипевшим в нем силам и был не способен их назвать. С тех пор как Одиннадцать-Тридцать призналась ему – да не призналась, объявила! – что у нее есть любовник, он закрывался в своей мастерской и бился головой о стены. У правой стены он кричал, что она шлюха, тварь, эгоистка, что она должна немедленно исчезнуть из его жизни; у левой стены он оправдывал ее, винил во всем себя, ставил себе в упрек собственную холодность, свою нелепую поглощенность работой. Не естественно ли ей, в ее двадцать с небольшим, не хоронить себя заживо, а заменить вечно занятого спутника пылким танцором? Разве они клялись друг другу в верности? Они никогда не давали этой клятвы, ни перед алтарем, ни перед мэром, ни даже друг перед другом, обнаженные в своей постели любовников. Нет клятвы – нет и измены. Одиннадцать не изменяла ему. И все же… он-то не искал объятий другой женщины. Еще бы – он ведь больше не искал и ее объятий, отсюда, наверное, и все проблемы. Нет, он не ревновал. Он не имел на это права. Да и любил ли он еще Одиннадцать-Тридцать? Было ли любовью это постоянное раздражение? Любовью – эта рана? Любовью – эти долгие часы, когда он бранился среди загрунтованных холстов, безмолвных, ожидающих?
Зато сегодня вечером перед зеркалом в ванной он испытал неведомое доселе удовлетворение, покрывая лицо и руки гримом; чем чернее становилась его кожа, тем яснее были чувства; прячась от всех глаз, он видел наконец себя: да, он ревновал, до смерти ревновал, потому что до смерти любил Одиннадцать-Тридцать. Его решение было принято: он скажет ей, как он ее любит и как страдает из-за нее. Пусть делает с этим что хочет.
Но, увидев Одиннадцать-Тридцать в холле, нежную и величавую в платье эпохи Возрождения, он оробел. А знает ли он ее? Не осталась ли она ему чужой? По какому праву он будет докучать ей своей любовью и своей ревностью? Разве ей это интересно?
По дороге, в машине, он попытался успокоиться и завязать с ней непринужденную беседу.
– Какое милое открытие – видеть тебя такой! В конце концов, ты могла бы быть блондинкой.
Его самого раздражал светский тон, который он невольно взял.
– Может быть, нам стоит съездить через месяц к морю?
Невыносимо! Он обращался к женщине своей жизни тоном денди на вернисаже. Он играл, был вежлив, безупречен, он вошел в роль.
– Я хотел бы проводить с тобой больше времени.
Как это по́шло! Говорил он пошло или пошло чувствовал? Как получилось, что они почти перестали разговаривать и теперь любой обмен репликами звучал как колокол в гулкой пустоте?
В особняке де Бомона их встретил одобрительный шепоток, согревший ему сердце. Он понял, что все сочли его выбор дерзким – надеть при жене маску Отелло.
– Идемте, – сказал Этьен де Бомон, – Ман Рей непременно должен вас сфотографировать.