Дорогой Натан!
Я ухожу. Я ушла. Я ухожу от тебя. Я покидаю тебя и твою книгу. Книги. И я забираю с собой Фебу, покуда с ней не случилось какой-нибудь беды. Я знаю, что литературные персонажи иногда бунтуют, выступая против своего создателя, но, как показывает мой опыт при выборе первого мужа (по крайней мере для меня самой), я никогда не хотела быть оригинальной, да и сейчас не испытываю такого желания. Я любила тебя, и у меня вызывал трепет и восхищение тот факт, что я живу исключительно по чьей-то воле, что я — выдумка, чистая фантазия, которую можно подчинить воле писателя, но даже моя покорность, как у дрессированного животного, имеет свои пределы. Поэтому мне с Фебой лучше вернуться к тому времени, когда у нас еще ничего не началось и я жила этажом выше вместе с ним. Конечно же, гораздо приятнее, когда тебя слушают, а не держат целый день взаперти, но у меня мурашки бегут по спине, как только я начинаю думать, что мной управляют, манипулируют и эксплуатируют еще в большей степени, чем это было в то время, когда ты, желая вызволить соседку, попавшую в тяжелое положение, извлек меня (ради своих художественных целей) из квартиры наверху. Все эти штучки не для меня, и я тебя об этом предупреждала с самого начала. Когда я умоляла тебя не писать обо мне, ты уверял меня, что никого не можешь описать верно: как только ты берешься за перо, на бумаге у тебя получается кто-то совсем иной. Что ж, я у тебя получилась не совсем такая, как ты хотел, но достаточно узнаваемая, и мне это не нравится. Я признаю, что радикальные перемены — это закон жизни, и если на одном фронте затишье, на другом начинается сражение. Я признаю, что рождение, жизнь и смерть — это всего лишь смена формы существования, но ты слегка переусердствовал в своих сочинениях. С твоей стороны было несправедливо заставлять меня пережить твою болезнь, операцию и смерть. «Просыпайся, просыпайся, Мария! Это был лишь сон!» Но спустя какое-то время такие фокусы начинают выматывать душу. Я не могу жить сидя на пороховой бочке, потому что никогда не знаю, дурачишь ты меня или нет. Я не игрушка и не позволю тебе всегда забавляться со мной! По крайней мере раньше, когда я была замужем за англичанином, моим домашним тираном, я знала, на каком свете я нахожусь. С тобой же мне всегда это будет непонятно.
И откуда мне знать, что ты сделаешь с Фебой? Дальнейшие перспективы приводят меня в ужас. Ты не постеснялся убить своего брата, ты, не задумываясь, чуть не угробил самого себя, ты развлекался по полной программе, посадив себя в израильский самолет, на борту которого оказался псих-террорист, желающий взорвать всех к чертовой матери. А что будет, если ты вдруг решишь, ради интереса и завлекательности сюжета, отправить мою дочку гулять по берегу реки, откуда она свалится в воду? Когда я думаю о литературных хирургических операциях, которые ты в качестве эксперимента проводишь над теми, кого я люблю, я начинаю понимать, что движет психами, выступающими против вивисекции. Ты не имел никакого права вкладывать в уста Саре те слова, которые она произнесла в крипте, — она никогда в жизни не сказала бы ничего подобного, если бы ты не сдвинулся на еврейской теме. Во-первых, в том не было никакой необходимости; во-вторых, это было жестоко; и в-третьих, это была чистая провокация. Поскольку как-то раз я призналась тебе, что евреи, с моей точки зрения, любят искать виноватых среди лиц других национальностей, навешивая на них клеймо разгульного антисемитизма. Если выразиться иначе, когда виноватых не найти, ты непременно в своих сочинениях должен приписать моей сестре антисемитские выходки!
Возьмем, к примеру, это жалкое создание из ресторана — антисемитку, которая попала туда исключительно благодаря
мне казалось, будто ты хотел навсегда забыть пахнущее мертвечиной прошлое и зажить счастливо, двигаясь в новом направлении. Мне казалось, что ты собирался поднять восстание против себя как автора и переделать свою жизнь. У меня хватило смелости думать, что я могу оказать на тебя влияние. Зачем тебе нужно было разрушить все своей внезапной вспышкой против антисемитов и полыхать от гнева, превратившись в фанатика из Агора? Нью-Йорк ты превратил в кошмар, извращенно представив личность Карновски, что было противопоставлено этому ужасному эксперименту с импотенцией. Я бы скорее выбрала роль Дивной Крошки Марии, королевы порно, сосущей мужские члены в каком-нибудь разухабистом приапическом[133] шоу, я бы даже предпочла, чтобы меня задушили в романе, чем испытывать бесконечную печаль, видя тебя совершенно раздавленным. А теперь — Лондон и опять евреи. Когда все идет прекрасно, возникает еврейская тема. Неужели ты не можешь забыть про своих евреев? Как это получается, что у всех, кто вращается в обществе, кто обладает известностью не меньшей, чем у тебя, неодолимо проявляется одна и та же суть? Это очень скучно и утомительно, это регрессивно и отдает безумием — вот во что выливается упорство, с которым ты твердишь о своей связи с этнической группой только вследствие своего происхождения, забывая, что родился много лет тому назад. Отвратительно, что ты открыл во мне типичную англичанку, пропитанную британским духом до мозга костей, но я не отношусь трепетно к своей нации, как вы, евреи, которые всегда настаивают на принадлежности к особой расе, и не позволю приклеивать на себя никакие этнические ярлыки. Не слишком ли долго тот мужчина, что вел тебя по жизни, был верным сыном своего отца?
Ты знаешь, что такое быть рядом с евреем, когда возникает еврейская тема? Это все равно что общаться с людьми, находящимися на грани безумия. Примерно половину времени, что ты проводишь рядом с ними, они ведут себя идеально, но внезапно они начинают злобно рычать на тебя, как собака, сорвавшаяся с цепи. Иногда бывает забавно смотреть, как они на секунду замирают, а потом эмоции выплескиваются через край. Если смотреть правде в глаза, они говорят вполне разумные вещи, такие же, как и пять минут назад, но ты видишь, что их уже занесло и они переступили черту.
Я хочу тебе сказать вот что: давай вернемся на страницу 73 в твоей рукописи. Когда я поняла, что ты хочешь забрать нас, мне нужно было встать, развернуться и уйти, прежде чем самолет приземлился, уж не говоря о том, что мне не следовало сломя голову нестись в аэропорт и узнавать, что ты еще в полете, высоко над Святой землей. Твой мозг, твой всеобъемлющий разум работает в следующем направлении: раз уж моя сестра заявила, что моя мать во что бы то ни стало хочет окропить святой водой нашего новорожденного младенца в церкви, ты во что бы то ни стало должен сделать ответный выпад, требуя, чтобы ребеночек, если это будет мальчик, воздал должное Яхве[134], во время ритуального обряда принеся ему в жертву свою крайнюю плоть. Ах, боже мой, я всегда нутром чую сидящий в тебе дух противоречия! По этому поводу мы опять начнем препирательства — мы,
А ты в свою очередь ответишь мне: «Мне будет очень трудно существовать с мыслью, что мой сын — необрезанный». Или же ты скажешь мне что-либо более жесткое, в чем прозвучит угроза. И пошло-поехало. Ну и кто же победит в споре? Догадайся сам. Пусть это варварский обычай, но я-то человек разумный и к тому же твое собственное литературное творение, поэтому я, конечно, сдамся и уступлю тебе. И тогда я скажу: «Мне кажется, что в этом отношении у сына должно быть все так же, как и у отца. Я хочу сказать, что если отец необрезанный, тогда и мальчик должен быть необрезанным, иначе ребенок будет задаваться вопросом, почему он не такой, как его отец, и это обернется для него кучей проблем». И еще я скажу (то есть меня заставят сказать) следующее, что будет близко к истине: «Мне кажется, не нужно ломать обычаи, если они вызывают такую бурю эмоций. Если ты будешь сходить с ума из-за каждого, кто собирается разорвать связь между тобой и твоим сыном, мне наплевать на то, что я думаю по этому поводу, хотя, признаюсь, я считаю, что в данном вопросе агностик-интеллектуал совершенно иррационально превращается в местечкового еврея. Но я вполне понимаю твои чувства и не буду стоять у тебя на пути. Если
А ты возразишь мне: «А что ты можешь сказать о своих родителях, Мария? Что ты знаешь о своей матери?» И тут все начнется сначала, и мы
Нет, я не буду этого делать. Я не буду замурована в твоей черепной коробке. Я не хочу и не буду участвовать в этой первобытной драме. Даже ради литературы, которую ты создаешь. Ах, дорогой мой, к чертовой матери все твое творчество! Я вспоминаю то время, когда мы еще жили в Нью-Йорке: тогда я разрешила тебе прочитать один из моих рассказиков, и ты немедленно помчался в магазин и притащил мне в подарок общую тетрадь в кожаном переплете. «Теперь тебе будет где записывать свои истории», — сказал ты мне. «Спасибо большое, — ответила я. — Но неужели ты думаешь, что я смогу исписать ее всю, от начала и до конца?»
Ты, кажется, не понял меня, ты не мог представить себе, что мое творчество в отличие от твоего не посвящено борьбе за право существования от первой до последней буквы, — я пишу короткие этюды о туманах и заливных лугах в Глостершире. И я в свою очередь не представляла себе, что даже такая инертная женщина, как я, должна знать, когда приходит пора спасаться бегством. Ну что ж, я была бы кромешной дурой, если бы не поняла этого сейчас. Общеизвестно, что нельзя вернуться обратно в рай. Но поскольку у тебя со мной так много общего, — например, у каждого из нас имеется прочная связь со своим классом и поколением, с нацией и происхождением, — мы иногда деремся с тобой как кошка с собакой, и мне нравится, что потом мы миримся и все идет как раньше. В последний раз наша ссора была слишком глубокой, и каждая реплика в ней имела значение и смысл. Мы с тобой затеяли спор, в который вмешалась вся история двадцатого века со своими дьявольскими противоречиями. Я испытывала давление со всех сторон, ты чуть душу из меня не вытряхнул, но для тебя это было как маслом по сердцу, ведь в том и заключается твое métier[135]. Имей смелость признаться, что наше недолгое спокойствие и безмятежность, наши надежды и счастье донельзя прискучили тебе. Тебе также прискучило носиться с идеей о том, что можно изменить свою жизнь в зрелом возрасте, превратившись в холодного стороннего наблюдателя, — ты стал кем-то вроде внимательного, чуткого шпиона, подглядывающего, как страдают другие, вместо того чтобы испытывать потрясения самому и рвать свою душу в клочья.
Ты ведь до смерти хочешь, чтобы тебе снова бросили вызов? У тебя в книгах полным-полно и сражающихся с кем-то евреев, и сражающихся с кем-то отцов, и сражающихся до последней капли крови литературных инквизиторов, и чем ожесточенней твоя борьба с местной оппозицией, тем глубже у тебя внутренний разлад с самим собой. Дать отпор гоим — это понятно, в том нет никаких сомнений, никаких колебаний; это хорошее, праведное дело, это — справедливая драка, за которую тебе не стыдно. Ты обожаешь, когда тебе оказывают сопротивление, когда тебя хватают за грудки; как только ты выходишь на поле брани, ты очертя голову бросаешься вперед. Тебя раздражает моя мягкость — ты до смерти хочешь вступить со мною в пререкания, в перепалку, чтобы мы столкнулись лбами в очередной стычке. Только лишь тогда, когда между твоими персонажами антагонизм дойдет до предела, ткань твоего повествования будет полыхать страстями и воздух будет взрываться от каждой гневной реплики, которые ты просто обожаешь вкладывать людям в уста. Конечно же, быть евреем в отеле «Гроссинджерс»[136] немного скучно, но в Англии, оказывается, быть евреем трудновато, и ты, исходя из данных обстоятельств, разворачиваешься на полную катушку. Люди говорят тебе:
Теперь о том, что касается моих перспектив. Вряд ли меня ждет такое будущее, — оно может быть жестоким и пресным, но все же оно не идет ни в какое сравнение с тем кошмаром, который ты вообразил себе в романе. Но жизнь без трудностей, жизнь, которой умудряются наслаждаться многие евреи, живущие здесь (спроси Дизраэли или лорда Уайденфелда[137]), невыносима для такого писателя, как ты.
Честно говоря, тебе нравится, когда волосы у людей встают дыбом от ужаса. Иначе ты не можешь плести паутину своего повествования.
Но это не для меня. Мне нравится неторопливое, плавное повествование, в котором говорится о туманах, полях и лугах. И в тех вещах, что я пишу, не найдешь людей, которые упрекают друг друга в том, что им неподвластно, где каждое слово — от первого до последнего — не несет потайного смысла. Я обычно не поддаюсь на искушение и теперь могу сказать тебе, почему так происходит. Помнишь, я рассказывала тебе об одном эпизоде в поместье «Падубы», когда моя мать сказала одну фразу, относящуюся к моей подруге-еврейке: «От них так странно пахнет!» Тогда я сразу поняла, что у тебя на уме, — ты думал не о том, как ужасно говорить такие вещи, ты думал вот что: «Зачем она пишет об этих дурацких лугах, когда можно было бы вцепиться зубами в
Но спокойствие нервирует тебя, Натан, особенно в творчестве. Для тебя искусство — не искусство, если оно удобоваримо для читателя и, конечно же, для тебя самого. Меньше всего на свете ты хочешь доставить удовольствие своему читателю, и если в романе повествование идет гладко, если там никто не разжигает вражду, если все желания в конце концов удовлетворяются — для тебя это не литература! Пастораль — не твой жанр, и Цукерман
Думаю, ты впал в замешательство, обнаружив, что тебя преследует искушение помечтать о простоте и что фантазии твои глупы и наивны, как и у любого другого. Какой скандал! Как это может быть? Свести все к нулю и ни к чему больше — вот в этом и заключается Цукерманова простота. Ты сообразно складу своего характера не веришь в то, что, с твоей точки зрения, получено безо всяких усилий. (Как будто нам легко досталось то, что у нас есть!)
И тем не менее, несмотря на то что я ушла, не думай, что я недооценивала тебя. Нужно ли говорить о том, чего я буду лишена, несмотря на свою застенчивость и хорошо известную тебе неуверенность в сексуальном плане? Я больше не буду ощущать твоего тела, прикасающегося к моему, не смогу обхватить твои бедра ногами. Это не слишком эротично по современным стандартам, и, вероятно, ты даже не совсем понимаешь, о чем я хочу сказать. «Что ты там бормочешь насчет моего тела?» — спросишь ты и замолчишь, теребя бакенбарды. Да, я имею в виду позицию № 1. Вряд ли тебе приходилось проделывать такие заурядные телодвижения, пока я не повстречалась на твоем пути, но для меня это было прекрасно, и я еще долго не смогу забыть, как хорошо мне было с тобой в такие мгновения. Также я навсегда запомню тот вечер, который я проводила в твоей квартире, прислушиваясь, не вернулся ли мой заклятый враг к ужину; тогда по радио передавали одну песенку, и ты рассказал мне, что под эту мелодию ты, когда был учеником старших классов, обычно танцевал со своей подружкой, Линдой Мандель, и в тот раз, в первый и единственный раз, мы танцевали фокстрот в твоем кабинете, как взрослеющие подростки сороковых годов, крепко прижавшись чреслами друг к другу. Когда я буду оглядываться на свое прошлое, вспоминая, что было пятнадцать лет тому назад, знаешь, о чем я подумаю? Я буду думать: «Ну и повезло же тебе, старушка!» Я буду думать так, как все мы думаем пятнадцать лет спустя: «Как это было мило!» Но в двадцать восемь лет все выглядело иначе, особенно если ты собираешься стать вторым Мопассаном и снимать пенки со злой иронии судьбы. Хочешь поиграть, сочиняя другую реальность? Найди себе для этого другую дуру. Я ухожу от тебя. Теперь, когда я случайно встречусь с тобой в лифте или увижу тебя в подъезде, когда ты будешь вынимать письма из почтового ящика, я сделаю вид, что мы — всего лишь соседи, даже если рядом с нами никого не будет. Если же мы встретимся на публике — в ресторане или на приеме, а я буду вместе с мужем, окруженная своими друзьями, я вспыхну, я непременно зальюсь краской, и не потому, что имею такую привычку, а потому, что краснею в момент разоблачения. Кровь приливает к моим щекам в самый неожиданный момент, но, возможно, я смогу найти выход из данной ситуации, если подойду к тебе и скажу, глядя тебе прямо в глаза: «Я просто хотела вам сказать, что я необыкновенно похожа на всех героинь ваших весьма спорных книг, — и тогда никто не догадается, несмотря на мое пунцовое лицо, что я действительно была одной из них».