И вот, задаюсь теперь вопросом, а не было ли там и тебя со мной, послеобеденной той порой, того самого лета, за год или два до этого повествования… я в саду, пишу рассказ о некой, коротавшей лето в деревне девчонке, уснувшей в одной из копён соломы, разбросанных после жатвы по окрестным полям, и случайно в ней задохнувшейся.
Рассказ тот я заставила прочесть отца; от изумления перед моими успехами, он на глазах у всех клиентов чрезмерно, по-моему, но поохал. Как и она, тоже… не помню только, что при том говорилось.
Продолжаешь ли ты пребывать в той мечте, в которой пребывала я с пяти и до десяти лет — я в кроватке под розовым балдахином, вместе с малышкой Ж., беженкой из Гавра, перебравшейся с родителями в Лильбонн в сорок четвёртом, любимой подружкой по забавам в городском саду, с радостью обретаемых мною каждое лето, и наш совместный сон собирает вместе наших родителей. Вспоминаю нас, похожих на кукол с незакрывающимися глазами, прижавшихся в той колыбельке друг к дружке — образчик безоблачного счастья.
(В письме к матери, в восемьдесят шестом, я напомнила ей о том «розовом счастье». Но в книге о нём ни слова, поскольку нет и у меня уверенности в его значимости; весьма оно нарочито, интересно мне одной, да и то, видимо, лишь как ностальгия по вышедшему из той же, что и я утробы существу).
Тебе на долю выпало незримо скитаться где-то по близости, мне быть укутанной в удушливые, словно ватные пелена твоего небытия. Во все эти её пересуды с кем-либо из женщин, в лавке ли, на скамьях ли городского парка, куда, в отсутствие клиентов и покупателей, всю войну, каждодневно, послеобеденной порой приносила и приводила она меня. Но о том не осталось в памяти моей ни образа, ни слова.
Застрял там только тот разговор, который я не должна была слушать; не мне он предназначался, был он адресован прилизанной молодке, в благоговейном ужасе застывшей перед гипнозом исходившей от него беды.
Единственно правдивый и честный, из-за слов и интонаций, только ей и дозволенных, прозвучавших в нём её голосом. Потому что это она там, в тот самый день, оказалась сильнейшей из них двоих, перенесших совместную утрату общего, их существа.
И мне всё тогда стало понятным — озвученное получилось и исчерпывающим, и беспристрастным, и безысходным. Единственный, невообразимый разговор, положивший начало миру, где, в смерти и в святости, пребывала ты.
Изрёкший правду и устранивший меня…
Когда я размышляю о том, непонятым остаётся одно: как же это случилось, что она, знавшая о моём присутствии (она же указывала на меня), позволила всё же себе это, и в такой форме, сказать? Подходящее тому объяснение нахожу в области психоаналитики: лукавя с собственным безрассудством, она тем самым изыскала способ посвятить меня в тайну твоего существования — истинным адресатом услышанного была именно я. Она ведать не ведала о таком понятиях, как умственное развитие, умственные способности или склад ума. В те годы, в середине XX-го столетия, взрослые смотрели на нас, как на существа
Начав говорить, она не могла сдержаться, чтобы не высказаться до самого дна, находя в повествовании о твоём уходе перед лицом молодой матери, услышавшей всё это в первый раз, своё утешение, воскрешая, тем самым, тебя… для себя.
Есть, однако, иная история.
Фото пухлой, крепко сбитой малышки, якобы меня, ложь. В свои десять лет, в момент получения вести о тебе, я была правообладательницей на тяжёлое детство и слабое здоровье, несчастной жертвой необычного недуга, детали которого выложили тогда передо мной во всей красе. Я отличалась от прочих детей, переболевших банальными краснухой или ветрянкой (хотя их я тоже подхватила и долго не могла выкарабкаться) также, как разнятся между собой