Там было вдвое больше, чем мне причиталось, но я не возражал. Изразцовое лето кончалось, пачка счетов копилась в почтовом ящике, а банку я вообще не платил с начала весны и ждал неминуемой кары. В октябре, когда я пришел к Лилиенталю с письмом от нотариуса, я и так знал, что там написано, разве что нескольких казенных оборотов не понял. И Лилиенталь знал, что я знаю, он сам хвалил мой португальский. Мне хотелось, чтобы он прочитал письмо, и он прочитал, сел в кресло и покачал головой.
— Продавай дом, пако. Выселяй Байшу с ее вязанием, продавай дом и снимай холостяцкую квартиру на холмах. Твоя женщина хотела как лучше, оставляя тебе в наследство музей канделябров, но ты не тот человек, который может удержать собственность. Сам подумай, с какой стати я буду одалживать тебе десять тысяч? Ведь ты их не вернешь, и наша дружба расстроится.
— Не расстроится!
— Еще как расстроится. Однажды я видел сон, что разбиваю головой стекло, а утром нашел мертвую птицу на подоконнике — она свила гнездо за портьерой и не смогла попасть в дом, когда пошел дождь и окно закрыли. Улавливаешь, пако? Не стоит биться головой о чужое стекло только потому, что ты свил за ним гнездышко и считаешь его своим.
— Дом и есть мой.
— Отнюдь, Константинас. Он тебе просто-напросто не по зубам. Этот дом слишком просторен и полон густой — да просто дремучей! — метафизики, от которой ты дуреешь и смолишь свои пахитоски одну за другой. Продай и забудь, я дам тебе записку к нужному человеку.
Я вышел от него, разглядывая листок с телефоном, на обороте листка была программка ипподрома «Мануэл Посолу». Белые чернила на черной бумаге выдают человека порывистого, сказала бы моя бабушка Йоле, она могла часами разглядывать чей-нибудь почерк и потом еще карты бросить, для подтверждения. Однажды я застал ее склонившейся над конвертом с португальской маркой, она не решилась распечатать письмо и разглядывала адрес, написанный теткиной рукой.
— Сразу видно, что это нелюбимый ребенок писал, — сказала она, — да еще и сильно обиженный. Буквы так и прыгают, как их только почта разбирает.
— На тебя и обиженный, — сказала мать из кухни. — Кому-кому, а тебе следует об этом знать.
— На себя обиженный, — бабушка поджала губы. — Из своей страны сбежала, в чужой не прижилась, теперь в третьей мается. Чисто щенок, с поводка сорвавшийся. Еще и кунигаса обманула, святого человека, за это будет в аду гореть.
Что правда, то правда: в день венчания тетка сказала кунигасу, что крещена в католическом храме, а крестик, мол, давно украли в общежитии. Она сама мне рассказала, когда мы стояли в приделе Святой Анны, разглядывая кунигаса, тихо возившегося в пресвитерии. Не знаю, как вышло, что ей поверили: из тех двух питерских храмов, что мне известны, в одном располагался музей атеизма, а в другом — картофелехранилище. Перепуганный Дарюс еле-еле уговорил ее венчаться, бегал за ней по университетским коридорам — его набожная мать, услышав сплетни, сказала ему, что не пустит домой, пока он не покроет свой грех. Вот болван, я бы в жизни матери не признался.
— Мне пришлось исповедаться на итальянском языке, — сказала тетка. — Молитву я читала по бумажке, а на исповеди совсем растерялась. Некто в белой кружевной безрукавке стоял за моей спиной и подсказывал слова. Про Дарюса я все честно рассказала, а про Пранаса не стала, у всякой откровенности должен быть разумный предел.
— И что сказал кунигас? Отправил жениха на покаяние?
— Ему ничего не сказал. А мне, за то, что легла с парнем до свадьбы, назначили епитимью — шестьдесят раз переписать текст: «Viespatie Jezau, mano Gelbetojau».
— Тебе повезло. Вот к моей матери жених даже в костел не пришел. Может, это и к лучшему, а то был бы я сейчас молодой пан Конопка, а мать — пани Конопчина.
Кунигас захлопнул книгу и отправился в ризницу, мы остались одни, и я сразу притянул Зою к себе и стал гладить ее по голове.
— Волосы портятся от снега с сажей, — она поежилась, — придется снова мыть, когда придем. Все в этой стране или мокрое, или холодное. Или бессовестное. Зачем ты здесь живешь?
— А я помню, как мать сушила волосы над газовой плитой, — сказал я зачем-то. — Низко наклонялась и трясла головой. Мне казалось, что однажды они вспыхнут и мать сгорит прямо на моих глазах, синим пламенем, останется только горячее пятно на полу.
— Твоя мать нипочем не сгорит, — хмуро сказала тетка. — Но я знаю место, где ей придется гореть наверняка. В первом поясе девятого круга. Или в третьем.
— За что ты ее не любишь?
— Глупости. Я всех люблю. Я даже тебя люблю.
Она покосилась на кунигаса, выходящего из галереи, что ведет к бернардинцам, крепко взяла меня за уши и поцеловала в губы. Потом отодвинулась, засмеялась, провела мне пальцем по носу и поцеловала еще раз. Вот оно! Голландский табак! Можжевельник!
Слушай, сегодня я перечитал это письмо и понял одну вещь, нет — две вещи.