Теперь она уже многое знает. Она-то думала, что жизнь убога сама по себе. А теперь увидела, что убожество совсем не обязательный атрибут жизни — она вовсе не должна быть бедна, настолько убога. Прежде она полагала, что деньги водятся только в книжках. А теперь ее постоянно преследует чувство, что она отторгнута, и терзает такое же жгучее желание, какое она испытывала, сидя у бортика бассейна: ей тоже хотелось поплавать и поиграть, и она знала, что управится с этим, стоит лишь набраться смелости. В табеле успеваемости малыша Джереми значится «полное убожество». Уже! — ужасается Мэри. Убожество, бедность! Бедный малыш Джереми, крохотный бедолага.
Жизнь так увлекательна, жизнь достойна, чтобы ее всячески превозносили, но она же, увы, может быть невыносимо бедной. Теперь Мэри это знает. Она успела повидать немало обеспеченных типов, с хмурым видом толкущихся в магазинах или проезжающих мимо в автомобилях. Ей не нужны их деньги; она мечтала бы только заполучить их время. А меняющийся свет все нашептывает ей о нищете и том, что зима уже на пороге.
* * *
Улегшись в постель, Мэри поджидала Алана. За целый день то был единственный момент, когда она оказывалась предоставлена самой себе. Не очень-то много, правда? Такой короткий отрезок времени. И вот она услышала, как он поднимается по ступенькам, и помотала головой. Все, решение принято.
Алан отворил дверь. Как всегда, он будто хотел что-то сказать, но то ли на самом деле не хотел, то ли не решался. Он бочком продвигался к изножью кровати, начиная вырываться из цепких объятий халата и не зная, куда спрятать глаза. Окно, за которым сияла луна, обрамило его прямоугольником света: и всклокоченную кашицу волос, и неуверенный взгляд, упертый в пол, и нежданно открывшуюся уязвимость бледных плеч.
— Алан, — из постели обратилась к нему Мэри, и Алан бросил халат на пол, опустил руки, понурил голову — он был готов. — Ты не можешь больше оставаться здесь на ночь. Ты больше не можешь спать в моей постели. Это невозможно. Надеюсь, ты понимаешь.
Он сделал сразу две вещи. И то, что он был совершенно голый, его ничуть не остановило. Сначала он принялся плакать — по крайней мере, Мэри так показалось." В безутешной скорби он закусил губу и зажмурил глаза, и его бледная грудь начала сотрясаться или пульсировать, совершенно беззвучно. Следующее его действие было еще более странным: медленно и стыдливо, но скорее из желания защититься, чем спрятаться, словно пытаясь сохранить тепло или обезопаситься от возможного урона, он прикрыл руками свое причинное место.
Мэри наблюдала за ним из своего убежища.
Наконец он повернулся к окну. На нее он до сих пор так ни разу и не взглянул. В лунном свете его лицо выглядело бледнее обычного, а слезы, одна за другой стекавшие по щекам, блестели льдинками. Выдохнув из себя воздух до последней молекулы, он сделал очень глубокий вдох. Казалось, он пребывает где-то далеко-далеко, словно, сохраняя очертания, он как бы истаивал, переходил в иное измерение духа и плоти. Но когда он заговорил, Мэри была поражена его голосом, исполненным спокойствия и облегчения.
— Так я и знал, что долго это не протянется, — обратился он к окну; лишь окну и надлежало его услышать, — Надеялся, что все будет продолжаться, но по - настоящему никогда в это не верил. Я знаю, что я не… Знаю, знаю. Ох, да ничего я не знаю. Я рад, что это было. — Он внезапно кивнул. — Пойми, я бы ни за что от этого не отказался. У меня никогда… ты единственное… прекрасное… что когда-либо было в моей жизни.
— Спасибо… Мне очень жаль.
— Пообещай мне кое-что.
— Хорошо.
— Ты не начнешь теперь… ну, с этим Рассом.
— Обещаю.
— Жизнью матери поклянешься?
— …Этого я сделать не могу.
Алан шмыгнул носом. Он поднял халат и попытался его на себя натянуть. Снова шмыгнул, уже громче. Когда другие люди плачут, всегда гораздо хуже, если они пытаются при этом делать что-то еще. Он прижал к себе халат и рассеянно вырвал клок волос из головы.
— Мне очень жаль, — сказала Мэри.
Он повернулся к ней и развел руками. Потом снова отвернулся.
— Прощай, Мэри, — сказал он.