Но вот в той же переписке — продолжается та же тема жорж-зандовского христианства Достоевского — Леонтьев говорит, что безжизненно-всепрощающий Христос в легенде о великом инквизиторе, Христос, который молчаливо целует инквизитора в «бескровные уста», тоже сочинен Достоевским. Истинный Христос другой, как и настоящий инквизитор тоже другой, верующий; он, Леонтьев, спрашивал обо всем этом у монахов и они подтвердили мое мнение. Примечание Розанова к этому месту: «Едва ли Леонтьев не наивничал, обращаясь к ним (монахам) ‘за разъяснением’»[155]
. И дальше следует пассаж о «нас», мирских людях, и о «них», монахах: они и мы разные, отдельные, они от нас далеко и нас не понимают, отошли в свое, отгородились от наших бед, стряхнули с себя нас, наш крест потерянного, загнанного доброго человека, который в мирском душегубительстве, в перемалывающей фабрике будней хочет сохранить веру, надежду, любовь; монах его мирские беды, его кричащую плачущую литературу слышать не хочет, но настоящий-то крест, неотесанный, не прилаженный к силам, рискованный как раз здесь и настоящая выделка человека среди всесторонней необеспеченности, на всех сквозняках идет здесь, где человек говорит непоставленным голосом. Из незащищенности этого существования мыслящей соломинки, жальче и невесомее которой уже ничего нет, но зато и которая уже над бездной зависла так окончательно, что добрела до последних вещей и вспомнила что может петь, Розанов«Бедную и несчастную сторону нашего духовенства составляет то, что они зачастую не только не знают(иначе как формально, школьно, схоластически) литературы и философии, волнующих ‘внешний (для духовенства) мир’, но их решительно невозможно и ввести в дух этих недоумений, в настоящие и
Розанов говорит — «истинно». Правда, в которую он падает здесь как в яму, захватывает его так, что он не успевает правильно назвать вещи, о которых говорит. Грань между «ими» и «нами» проходит не там где он назвал, не между духовенством и мирянами. Всякий из нас знает по крайней мере одного православного проповедника, который всегда с нами, знает нашу беду и несет наш крест. И наоборот, один преподаватель нового курса культуры в Московской духовной академии, когда еще вовсе не был духовным лицом, совсем успокоившимся голосом говорил мне: «Светская литература, понимаете ли, вся затронута соблазнами, и Достоевский тоже ведь в сущности соблазнительный писатель, то ли дело святоотеческое слово». Я испугался и сказал: «Когда вы видите человека, или может быть своего ребенка, который кричит плачет, горюет, зовет о помощи, то даже если вы знаете, что причина его плача — с высоты вашего духовного опыта — иллюзорная, он должен был встать на молитву и отложить житейское попечение, то все равно ведь слезы и крик настоящие, неужели вы пройдете мимо? Литература надрываясь кричит о человеке. Хотя бы из сочувствия к боли, пусть вы уже научились такого терзания избегать, неужели не подойдете, не вслушаетесь, не попробуете понять?» И чего я достиг своей тирадой. Она была длиннее чем я сейчас сказал. Этот еще не диакон и, семейный, не монах, но человек уже устроившийся
«Ну что Достоевский, это все-таки соблазнительно, в духовном смысле не вполне выверено» — подобное я слышал и от философов, которые были марксистами и только совсем недавно стали богословами, оттого очень правоверными. Стена между нами, здесь, и ими, которые уже там, проходит не совсем между духовенством и мирянами, но именно так, как сказал Розанов: «Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют». Они (не обязательно духовенство, разделение проходит сложнее)как-то уже спаслись, застолбили себе часть в обеспеченном мире и на нас смотрят пристально.