Спотыкаясь, лошади учащённо фыркали; временами какая-нибудь из них давала о себе знать короткими беспокойными ржаньями.
Слышалось оханье кучера, перемежаемое совсем негромким его ворчанием; видно, его донимали дрёма и непрекращаемая боль. И ничего уже нельзя было разглядеть за маленьким тусклым оконцем кибитки – ни звезд, ни дальнего случайного фонаря. От однообразия позы Алекс иногда потягивался, ему не хватало места. Неприятно затекали спина и мышцы лица. Усталости не чувствовалось только в пальцах рук; они по-прежнему держали книгу, и в сознание поэта всё подходили и подходили мысли, навеянные чтением и в связи с ним.
Раздумья вытягивались в долгий ряд, тоскливые и куда-то спешащие, словно желавшие от чего-то себя оберечь; исподволь прирастало в них строгости к самому себе.
«Внимательный человек непременно обнаружит в моих писаниях некую недобрую избирательность к людям. Многое тут оправданно: перед большим числом героев и героинь, а также действительных лиц, о коих что-нибудь написал или высказал, – иначе нельзя. И всё-таки уже теперь заметна неискренность.
Старой моей служанке досталось от меня теплоты и чувственности вдоволь; её образом я доволен и похвалою в его сторону ценителей поэзии – тоже. А сам стыжусь, что будто через то сумел хорошо укрыть не менее значительное.
Где мои добрые строки о родных – членах семьи, для которых я не сторонний ни по крови, ни по обязанностям? Не достойно ли и тут воздать по справедливости, прежде всего отцу, как это принято в других семействах?
Разве то, что он был и остаётся скуп на мелочах, есть повод к оскорблению его замалчиванием? Да за одно общение с отменной отцовою библиотекой, начатое с раннего отрочества, я перед ним вечный должник. В душе к нему благодарен от всего сердца, и неприязни уж нет никакой, хоть она раньше иногда и бывала; но вот поди же! Непременно кто-то подметит: отец для меня словно чужой человек. И как могу возразить? Если видно, что и я чужой для него.
А бедная моя матушка? Сыновнее расположение и любовь мало заметны даже в моих письмах к ней и обоим родителям. А уж по стихам облик её и вовсе не странствовал. Будто я деревянный какой. Обиды от неё? Не без того. За провинности, помню, доставалось от неё по кистям рук. И она умела при этом делать очень больно, до оскорбления. Но спрошу: какое шаловливое дитя не было ведомо к порядку и послушанию подобным воспитанием в сотнях других дворянских семей? И, выходит, опять я выгляжу мерзко.
А что сказать о сестре, о братьях? Каковы они в моей судьбе? Только ли за то отдаляю их от себя целые годы, что слышал от них когда-то неодобрение моим стихам? Отзывы, скажу, бывали изрядно колючие и даже бестактные. Теперь, однако, вижу: по сути они в большинстве искренние и верные. Чужая неразборчивая молва и ретивая критика приняты мною гораздо ближе, и я им поддался, кажется, сразу, даже не заметил этого. Жаль.
На виду у всех разглагольствую об отстранённости поэта, о его праве не подчиняться никому и ничему, идти своим путём. А в деле чистые заповеди сам же затаптываю; и в конце концов очутился далеко в стороне от близких. Да только ли от них?»
Колебаниям больше не находилось места. Раздумья потекли ровно, доказательно, беспощадно. Ни к чему было выискивать опровергающие аргументы, в чём-либо каяться. В себе поэт обнаруживал тяжёлое признание: ход его жизни установился в такой мере, что измениться он уже не мог. Для этого не существовало ни физических, ни духовных сил. И, собственно, то, что сделано, просто будет и должно быть продолжено.
Ни к чему слёзы, надежды, возбуждения чувственности. Поэтом он ещё останется; но его самое ценное успело изойти прахом. А на том месте давно и прочно уселось чудовище немудрого и рассерженного обывателя. Заурядного смертного, действия которого, если ближе на них посмотреть, или безобразно грустны, или комичны. Через них не пробиться таланту, он обречён уступить холодному рассудку и раствориться в согласии на казённое прозябание и бытовые пошлости.
«Только-то и всего!»
Многое понимая в себе, он, видимо, также хорошо представлял, что этим лишь в какой-то малюсенькой доле ему удаётся возразить на неоспоримый и объективный приговор уже состоявшемуся в нём. Конечно же, смысла в такой защите не было.
«Будет весьма странно выглядеть, – рассуждал он далее, уравновешиваясь в мыслях, – если бы я вдруг изменился от худшего. Ну, скажем, в стихах у меня стали бы появляться образы людей из моей семьи. Отца, матушки… Первое: ни для кого не откроется логики. С какой стати? И что этим будет прибавлено к существу моей поэзии, уже многими прочно усвоенной?
Затем: не избежать укоров и от близких: с чего вдруг сыплешь запоздалым участием?
В других вещах и – того больше казуса. Люди знают о моём отношении к жертвам… В поэзию мною облечены тут крохи. Допросы я выдержал не героически, о чём записано в документах. И оппозиция ко мне сложилась из людей, значительно лучших, чем я. Меня забросали упрёками в подданничестве.