Осмелюсь утверждать, что она даже в таком положении, какого смогла достичь на текущий момент, остаться не сможет и обречена что ни дальше, то больше хиреть и превращаться в явление, замыкаемое в уже хорошо усвоенном чувственностью, только фиксирующим известное, или – в то, чем на всякие лады манипулируют, скорее всего в неблаговидных целях, непременно его огрязняя и опошляя, – а значит оно, такое явление, не способно будет ни в ком вызывать ни искреннего душевного отклика, ни сосредоточенного полезного переживания, как должно бы быть при постижении из литературной кладези чего-то свежего и неожиданного, пригодного каждому, чтобы лучше узнать себя и постараться быть лучше; тут не найдётся ничего, что по-настоящему привлекало бы внимание, побуждало к поиску, в том числе, разумеется, – подвизающихся в литературе…»
«С кучером, как и с Никитой, не то плохо, что я не знаю даже его имени. Но как мог не приглядеться хотя бы заранее ко внешности? За столько-то времени пути! Правда, была вроде тому явственная причина: сообщение с возницами и совместное с ними участие в разрешении дорожных перипетий по общему порядку возлагается на слугу, и он всегда был, что называется, под рукой. Но теперь-то, в этот раз я – без него. Подобало бы не упускать из виду…. Но – будто намеренно кто переводит мой взор с видимого прямо перед собою и вполне очевидного. Куда?
Неужто моё пребывание в жизни так сковано порочностью и я принуждён быть порочным и несчастным до крайности – до жестокости? Такое замечаю. Мало того, что возница давно уже немощен телом, теперь у него умирают глаза. Он почти слеп, и к концу провоза, возможно, ослепнет вовсе. А я уже знаю: ничем не помогу, не захочу и не смогу помочь. И когда придёт минута расставания, не вспыхнут во мне сожаления и не будет угрызений в душе. То же и после.
Я предпочту остаться поэтом, беззастенчивым рабом физического комфорта и опустошённой духовной чистоты. Как это ужасно и оскорбительно и как непоправимо! Да, я конченый, трусливый приспособленец…»
«И при чём тут волки? – размышлял он далее. – Пусть бы они напали. И даже будь я перед ними героем, как поэт, я себя стыжусь и боюсь…»
Ему припомнилась цепь его личных тоскливых и бестолковых дуэлей, большую часть которых он инициировал сам. Чего хотел? Чего искалось? Неужто по-настоящему представлялся храбрым во имя убогой и всегда остававшейся ни с какой стороны не осмысленной сословной чести? Если так, я – живущий только пороком, и – до кончины не так далеко. Пожалуй, оно и стоит того.
Трус в облике храбреца! Таким вот теперь уж и остаётся быть…»
Алекс зашагал в сторону тёмной глыбы скирды. Подошвы легко приминали податливый шорох стерни и неглубокими незримыми следами отпечатывались на мягкой, но ещё пока не сильно отсырелой земле. Он теперь один, и ему уже просто не хотелось преодолевать себя, рушить сложившиеся угнетавшие обстоятельства. В памяти затолклись эпизоды с убийствами по результатам игры в рулетку. «И там она же – трусливая сословная храбрость перед фетишем неясной чести. Значит, тоже огромная ложь в услужении порока; – всё опять сходится…»
Свирепая корысть – пороков грязных мать —
На души и стихи поставила печать
И речи лживые для выгоды слагала…1
Поэт вытащил пистолет из-за отворота. Вытянул вперёд державшую его правую руку и опустил вдоль туловища. Другой рукой начал расстёгивать пуговицы на груди.
«И вот – моя судьба. Где я – не знаю. Почему? – тоже. Но это – мой высший момент и мой час. Просто и даже хорошо. Сожалею, как мог жить в такой запертой и тесной храмине, приняв за явное истины придуманные и призрачные. Теперь говорю только о себе: озарение могу почесть за подлинное счастье. Что сохранится из моего для будущего? Для света и близких? Вослед меня их осуждение пойдёт за всё, что оставлял им прежде, а ещё более – за оскорбления дерзостью и вызовом сих минут…»
Рука, державшая пистолет, начала медленно подниматься в изгибе и от плеча. Было так же темно, как и раньше. В очередной раз проухал филин, уже значительно слышнее. Других звуков слух не различал, что казалось несколько странным, поскольку ещё у кибитки давали знать ощутимые порывы неожиданно задувавшего ветра, длившиеся, правда, недолго и так же неожиданно стихавшие. Они могли подойти сюда заново. И в самом деле: из-под низко нависавшей непроницаемой мглы сыпануло на щёку случайной пылью холодноватых невесомых капель.
Происходящее располагало к успокоенности и трезвой осмотрительности. Мозг и тело существовали в едином устремлении против любой попытки духа возбудиться в отчаянности мятежных чувств. То осознание воли, дисциплины и хладнокровия, которым ему приходилось довольствоваться, когда на расстоянии перед глазами появлялось едва различимое круглое отверстие рока.