Смущенный юноша отказывается, но вдруг — стук в дверь, и в комнату влетает молодой человек в форме вольноопределяющегося Преображенского полка, одних лет с Юрьевым, Боб Давыдов. «Отчего же вы не хотите остаться с нами пообедать? — обращается он к артисту. — Мы с дядюшкой слышали, как вы читали». Выясняется, что они с Петром Ильичем подсматривали в замочную скважину, любуясь юным дарованием, что подтверждает тут же появившийся композитор, кокетливо сконфуженный, но искусно льстящий совсем растерявшемуся красавцу: «Вам непременно надо играть эту роль. У разночинца линии другие, облик иной, а у вас такие линии…» — и увлекает юношей на балкон, показывать Исаакий на фоне малинового заката.
Тут является к обеду седовласый и сильно располневший, в свои сорок восемь, Герман Августович Ларош, «Маня», близко знакомый Петру Ильичу с семнадцати лет, в обществе двух тоненьких элегантных юношей, двоюродных племянников Чайковских, графов Саши и Кости Литке. За столом весело беседуют, переходя от общих светских тем к предполагаемой поездке Петра Ильича за границу. Композитор непринужденно признается, что дирижировать «ужасно» (любимое его словцо) не любит, робеет, а перед выступлением у него просто случается медвежья болезнь. Тут же вспоминает о «Пиковой даме», которую то «обожает» (вот еще его словцо), то ненавидит. Как-то сыграл ее другу, Диме Бенкендорфу, а тот ничего не мог выдавить, как «недурно». Чайковский на него разобиделся и оперу возненавидел, закинув клавир в ящик письменного стола.
После обеда пьют кофе, музицируют. Петр Ильич с Бобом в четыре руки. Поинтересовались у мало сведущего в музыке гостя, какая музыка ему нравится, Юрьев наугад брякнул, что похоронный марш из «Гамлета». Петр Ильич тут же достал ноты и сыграл этот марш.
Как в кино, следует наплыв, и тот же марш рыдают медные трубы через пару недель на похоронах Чайковского. Между прочим, первый случай, когда на похоронах штатского играл духовой оркестр. Раньше так хоронили исключительно генералов.
«Записки» Ю. М. Юрьева писались в советское время, предназначались для опубликования — так что боже упаси, — но кое-какие фразы позволяют надеяться, что с Владимиром Давыдовым Юрий Михайлович что-то успел и донес, таким образом, вкус губ великого композитора до следующих поколений. Но считать его человеком, реально близким к этой семье, нет оснований. Стало быть, если предполагать какие-то тайны, вряд ли Юрьев был в них посвящен. Следовательно, не мог стараться что-то специально скрывать. И вот чувствуется, что насчет Боба ему, может, и есть о чем умолчать, но с Чайковским решительно нечего.
Да была ли какая-то тайна в смерти Чайковского? Об этом уж и книга написана, исчерпывающее, надо сказать, добротное и основательное исследование Александра Познанского, работающего в Йельском университете (США), но для тех, кто судит о книгах по заголовкам, может показаться, что и она о том же: «самоубийстве» Чайковского.
Миф о самоубийстве претерпел любопытную эволюцию. Мысль не нова: обыватель никогда не может поверить, будто знаменитости могут вот так запросто умереть, как простые людишки, от простуды или инфаркта. А уж с поносом, спазмами — так неаппетитно, нет, великому человеку не пристало. Его отравили или сам отравился. Слухи поползли немедленно после смерти.
Откровенно говоря, мы не понимаем, в чем вообще проблема, если человек умер в пятьдесят три года, при том, что здоровьем был всегда слаб, и особенно по желудочной части. Ну, допустим даже, ошибались доктора. И сейчас ведь, стоит начаться какой эпидемии, так валят все на нее. Очень возможно, что была не холера, а обострение давно мучившего композитора желудочного заболевания.
Но что же, все умирают, даже раньше пятидесяти трех: Мусоргский — в 42, Бизе — в 37, Моцарт — в 35, Шуберт — в 31. Ну, разве что, Шарль Гуно служил всегда Чайковскому образцом — помните, вальс из «Фауста» в опере «Евгений Онегин», — а дожил до восьмидесяти пяти. Умер, кстати, через пять дней после своего русского почитателя: 18 октября 1893 года (учтите разницу между тогдашним русским календарем и европейским в 12 дней).
Нормальный возраст. И жизнь нормальная. Не видим ничего такого, что свидетельствовало бы о психическом сдвиге, нравственном изломе. Ну, пил. В подпитии, когда взгрустнется, любил писать дневник. В картишки поигрывал, сожалел потом о напрасно потерянном времени. Между прочим, при интенсивной эмоциональной нагрузке обязательно надо какую-то разрядку, типа «пульки» или, по крайней мере, пасьянса.
Мысль о самоубийстве великого композитора больше всего близка чутким дамским умам: как же, ведь был он такой тонкий, такой чувствительный, он же шепотом, с придыханием говорят, с женщинами не мог. Действительно, экое несчастье, впору застрелиться.