Затем мы с Уфологом сразу оказались в машине, причем уже где-то метрах в трехстах от того места. И мне, и ему, я это чувствовал абсолютно ясно, было почему-то очень стыдно, с примесью того гаденького страха, от которого хочется спрятаться куда-нибудь в колодец и завалить дыру десятком увесистых фундаментных блоков. Было такое чувство, что мы только что совершили на пару нечто непредставимо-отвратительное, настолько, что не можем смотреть в глаза даже друг другу. К примеру, изнасиловали в особо циничной форме отряд пионерок и живьем зарыли их в землю, не забыв отбить почки и отобрать всю мелочь.
— Вот тебе и Полоз… — Я едва смог выдавить фальшивую усмешку, ползя на третьей в правом ряду, и Уфолог как-то дико посмотрел на меня и снова отвернулся к окну.
Ляпнул я это лишь для того, чтоб как-нибудь смазать острое неудобство, но, едва открыв рот, тут же осознал, что ничем я ничего не прикрою, потому что прикрывать-то, собственно, что?
С того дня я как-то всем телом знаю, что когда-нибудь мы встретимся снова и вроде как тогда я почему-то буду «претендовать». Интересно, что это будут за «претензии», откуда они возьмутся? Я че, буду больной на всю голову? Чем это кончится? Мне так хочется крикнуть отсюда себе тамошнему: «Эй, ты чо! Ты че, совсем, что ли?! Тебе больше всех надо?!» Да, интересно, что же может понадобиться человеку от Этих, на сегодня я абсолютно не могу себе этого представить.
Все, что мне нужно от Них на сегодня, — тысяча километров между Ними и мной, а лучше две. Или три. Хреново то, что никаких километров между нами нет, но при некоторой тренировке об этом запросто можно не думать по нескольку недель.
Тамга и блендамед
Мир живой. Казалось бы, ничего не значащая фраза. Но это только с виду, только с кривой колоколенки нынешнего самовлюбленного человека, который скоро, кажется, откажет в понятии «живой» всему, кроме денег, даже самому себе; между тем как трудно найти неживое. Живое все, что плывет по Реке, даже те уродливые штуки, которые человек делает своими корявыми ручонками. И уж тем паче жив Мир — вот уж кто жив на самом деле, так это он. В самом буквальном смысле; он может быть разным, как человек. Он дуется, скучает, радуется, злится, он то капризен и жесток, то ровен и приветлив; короче — он умеет все, что умеет человек, только немножко больше, самую малость — раз этак в сто тыщ мильенов, как мы говорили в детстве.
— Странно, Бэпке, ты вот не башкорт, а ырым твой от гадюк. Обычно гадюк у горный башкорт; значит, твои братья — козел и сорока.
— Хороши братцы… — пробормотал я с кривой ухмылкой, но старик не обратил внимания.
— Тебе, чтоб лучш ырым принять, надо гадюку на грудь-живот делть. Как бабы на жвот делъют, тольк из монет. Знаешь, зачем башкортски бабы целый ковер из монет носили? Тот подвеск, который не прост-так делал, держал ырым. Монет там был так приделан, основной количеств — так, для вид, а вот из нектрый получалс гадюк там, барс, или вон твой козел, которого ты обжашь, не любшь. А козел тебе больш может помочь, меньш вред сделат, чем гадюк. Если живот вот так сделат.
Старик склонился над гладким песком у самой воды и начертил корявый круг с латинской V внутри.
— Слушай… — запнулся я, неожиданно вспомнив накрепко забытое. — А ведь правда, правда! Я такую видел! На могиле сестры отца видел! Точно, там кружок, а в кружке вот так…
Я растопырил указательный и средний пальцы в чер-чиллевском «victory».
— А на могил почему? Это ваш тамга был?
— Ну да. Отец еще говорил, что наша тамга самая старая в округе. Они же чем проще, тем старее?
— Да, это должен старый тамга. Твой родные давно тот мест жил, значт.
— А вот ты говоришь — помочь может. Как это — помочь?
— Потом скажу, — сосредоточившись на приближающейся лодке, отмахнулся Гимай и заорал на все озеро, пеняя зятю, что он сильно перегрузил лодку и сено теперь чапает воду.
Зять Коля, не обращая внимания на истошно орущего Гимая, пристал и подвыдернул корму на берег, то и дело шлепая слепней на голых ляжках. Коля здоровый мужик, наполовину русский, наполовину карачаевец. Трудно понять, как его, водилу по жизни, любящего волю и дорогу, занесло в наши места, и еще чуднее то, что он здесь прижился. Однако прижился — «мочит рейсы», один-два в месяц, ковыряется на огромном подворье — дом молодых стоит стена в стену с домом Гимая, и дома имеют общий двор, настоящее олицетворение хаоса. Когда мне приходится слышать слово бардак, я сразу вспоминаю эту заваленную всяким хламом площадку; однако ни Гимай, ни его зять никакого бардака там не усматривают. Сколько их знаю, Колян никогда не спорит с тестем всерьез и всегда как-то внутренне улыбается. Ржет он и сейчас, морщась, когда слепню удается избежать его мозолистой ладони и пристроиться на незащищенной коже.
— Ну и че расселись-то, морды нерусские? — весело орет Кол ян, подгоняя к потекшему с лодки сену дребезжащую тележку. — Тыр, тыр! Ишта киряк, бля…[26]
— Ты поори, да! Ишь, билят, мода взял на старший орат! — привычно огрызается Гимай, втыкая вилы в содрогающуюся копенку.