И в самом деле. Герменевтика предполагает прикровенность смысла текста, и как раз таковы произведения Достоевского. Лучше всего, на наш взгляд, это косвенно выражено бахтинской теорией полифонического романа.
«Полифоничный» мир идей, образованный сплетением равноправных, по Бахтину, «голосов» героев (ведь все они представлены как самосознающие и самоутверждающиеся «я»), создает эффект нравственного релятивизма, авторского равнодушия к добру и злу: такова подоплека полуформалистического бахтинского представления о «поэтике Достоевского». Ведь свою концепцию Бахтин строит вокруг одной центральной интуиции – «автор (Достоевский) не оставляет за собой никакого существенного смыслового избытка <…>» [1187], что по сути означает отсутствие тенденциозности у его романов. Действительно, Достоевский подает повод к такому их прочтению, какое стоит за бахтинской концепцией. Великому писателю удалось создать мир, подобный реальному, – мир «обратно-перспективный», лишенный той ограниченности, которая возникает из-за явной привязки к авторской точке зрения. Отказываясь вершить суд творца над творением, вынося нравственный приговор, автор «полифонических» романов подает повод к возникновению герменевтического задания. Поэтому творчество именно Достоевского сделалось главным полигоном для развития русской герменевтики. Достоевский, подобно божеству деизма, устраняется из созданного им мира, отказываясь руководить читателем, разъясняя, где в этом мире Бог, а где дьявол, что такое добро и зло. Равноправие частных «истин» – «идей» героев, на чем настаивает Бахтин, – великий соблазн, которому Достоевский подверг своих толкователей. Читателю может показаться, что для Достоевского одинаково ценны как идеи Алеши, старца Зосимы с одной стороны, так и подпольного человека, Раскольникова – с другой. Это дало повод Мережковскому к разработке на основе текстов Достоевского «манихейского» богословия – к попыткам соединения Христа и антихриста; так Достоевский был объявлен предтечей двусмысленного нового религиозного сознания. Также в пользу бахтинского положения о равноправии добра и зла в художественном мире Достоевского[1188] косвенно свидетельствует полярная разведенность первых посмертных (1881–1882) суждений о Достоевском лучших умов России: Соловьёв нашел в творениях русского пророка «светлый взгляд нравственно возрожденного человека»[1189], Михайловский же распознал «специальность Достоевского» в «сладострастном» упоении «злобой и жестокостью»[1190].
Центральный закон герменевтики – это правило герменевтического круга:
процедура толкования должна обогатить то пред-мнение, которое толкователь закладывает в основу своего понимания текста, действительными смыслами этого последнего. И поэтика Достоевского подала повод к развитию двух противоположных «предмнений» – Соловьёва и Михайловского. На выходе из круга обнаруживается симбиоз воззрений писателя и интерпретатора, и здесь встает вопрос о гармоничности этого симбиоза. Герменевтика – это прерогатива самобытных, имеющих свою идею, мыслителей, так что проницательность интерпретации должна сочетаться с философской эвристичностью. По разным причинам сочинения о Достоевском метафизика Соловьёва и критика Михайловского не удовлетворяют требованиям собственно герменевтическим. Но кое-кто, зацепившись за один какой-нибудь элемент идейного космоса Достоевского, с успехом развивал собственное учение. Так, работы о Достоевском Бердяева заметно обогатили его философскую антропологию. Философский дар Шестова раскрывался вообще преимущественно при толковании чужих текстов[1191], и еще в большей степени это относится к Мережковскому – «толмачу» «текстов» в широчайшем смысле, в частности – «текстов» ушедших культур[1192]. Русская герменевтика дает огромный материал для уяснения самого существа гуманитарного знания, «наук о духе».